Альбер Коэн - Любовь властелина
— Нет, мы будем ужинать вместе, за столом. Ты почитаешь после ужина, когда я лягу. А пока ты будешь читать, я отведаю птифуры. Но я с тобой поделюсь, если захочешь.
— Да, дорогой, конечно, — сказала она, с выражением материнской заботы на лице. — (Ну как на такого обижаться? — подумала она.) — Теперь я зажгу свечи, вы увидите, будет так уютно. — Она открыла пачку, достала свечку. — Такая толстая, может и не поместиться.
Он вскочил, как потревоженный леопард. Ох, ее рука, такая чистая, сжимающая эту свечу! О, эта жуткая ангельская улыбка!
— Брось эту свечку, прошу тебя, — сказал он, опустив глаза. Никаких свечей, я не хочу свечей, терпеть не могу свечи. Спрячь их, прошу тебя. Спасибо. Послушай, я хочу задать тебе вопрос, всего один, и вовсе не нескромный. Если ты мне ответишь, я обещаю не сердиться. Брала ли ты сумку, по вечерам, когда шла на ночь… — (Он не закончил. Выговорить «к Дицшу» он не мог.) — Брала сумку?
— Да, — сказала она, дрожа, и он мучительно заставил себя посмотреть на нее. Глаза у него были как у больной собаки.
— Сумка была маленькая? — Да.
— Конечно. Маленькая сумка.
Он представил себе ужасающее содержимое сумки. Очень красивая шелковая пижама или прозрачная ночная рубашка, которая вскоре оказывалась снятой. Расческа, зубная щетка, кремы, пудра, зубная паста, весь арсенал для утреннего пробуждения, для счастливого пробуждения. Ох, поцелуи с утра. Предательница. И потом, наверняка какая — нибудь любимая книга, которую она читала ему после их кувырканий. В ее духе было делиться самым сокровенным. И потом, это совместное чтение успокаивало совесть, обеляло всю гнусность ее измены. Называла ли она его Серж? Во всяком случае, говорила дорогой, как ему, любимый, как ему, и те же тайные словечки во мраке ночи. А может, она их от этого типа и узнала. А потом, в сумке наверняка валялись мятные леденцы, чтобы дыхание всегда казалось свежим. Время от времени, между двумя продолжительными поцелуями, она украдкой хватала леденец, быстренько засовывала его за щеку, слева, возле зуба мудрости, чтобы избегнуть возможного соприкосновения с языком дирижера.
— А ты один или несколько клала в рот?
— Чего?
— Леденцов.
— Я не люблю леденцы, — вздохнула она. — Послушай, давай ужинать. Или пойдем еще погуляем, если хочешь.
— Последнее, что я хочу знать, и потом уже не буду задавать вопросов. Когда ты приходила к нему, ты сразу раздевалась донага? — (Его кровяное давление подскочило до двухсот двадцати. Она раздевалась, бесстыдно, или наоборот, стыдливо, и язык Дицша даже заострялся от вожделения!) — Ответь, дорогая. Ты видишь, я спокоен, я держу тебя за руку. Вот все, что я хочу знать: раздевалась ли ты немедленно, едва заходила?
— Да нет, что ты.
О, низость этого «что ты»! Это «что ты» означает «я слишком чиста для того, чтобы раздеваться сразу, так не принято, нужна прелюдия, ангельский стриптиз, со страстными взглядами, с душой». Ну конечно, вся эта идеалистическая мерзость, свойственная правящему классу. Ей нужны сентиментальные преображения, всякие взбитые сливки, покрывающие свиные ножки, сало в шоколаде. Вот лицемерка, ведь она приходила туда затем, чтобы раздеться!
Хватит, хватит, не нужно думать об этом и особенно нельзя ничего себе представлять. Пора уже сжалиться над этой несчастной, бледной как смерть, которая дрожит в ожидании приговора, не решаясь взглянуть на мучителя. Вспомнить, что она когда-нибудь умрет. Вспомнить, как в тот дождливый день в «Майской красавице», когда он спросил, осталась ли какая-то сладость, он уже не помнит какая, она под проливным дождем отправилась пешком в Сан-Рафаэль, потому что не было ни поезда, ни такси. Одиннадцать километров туда, одиннадцать обратно, всего шесть часов ходьбы. И он ни о чем не знал, поскольку пошел спать. Когда проснулся, он увидел записку. «Мне невыносима мысль, что у вас нет того, чего бы вам хотелось». Точно, это была халва. В каком состоянии она вернулась вечером! И только тогда он узнал, что она ходила пешком. Да, но это-то и было ужасным, женщина, которая настолько его любила, позволяла волосатой лапе Дицша расстегивать ей пуговицы на блузке. Ох уж, эти седые волосы, эти черные усы, которые ей так нравились!
Она подняла на него умоляющие глаза, прекрасные глаза, полные любви. Но почему же она разрешала волосатой рукой прикасаться к ее груди? И по какому праву она сказала ему в ту первую ночь в Колоньи, что не пойдет спать, пойдет думать о том, что с ними произошло, об этом чуде? Дицшиха пусть остается со своим дицшером.
— Единственное, что меня удивляет, — сказал он мелодичным голосом, чертя опасные узоры маленьким серебряным корабликом с зеленым соусом для супионов, — единственное, что меня удивляет, что ты никогда не называла меня ни Адриан, ни Серж. Это любопытно, ты никогда не путаешься, несмотря на такое изобилие имен, ты всегда называешь меня Соль. Но не надоедает ли тебе такое однообразие? Шикарно было бы называть меня Адрисержолаль, не правда ли? Все удовольствия одновременно.
— Прекрати. Умоляю тебя. Ты же не злой, я знаю. Приди в себя, Соль.
— Это не мое имя. Если ты не будешь называть меня моим настоящим именем, я никогда тебя больше не поцелую, никогда больше не стану адрисержолялить. Или даже, скорее, зови меня «господин Три».
— Нет.
— Почему?
— Потому что я не хочу тебя бесчестить. Потому что ты мой любимый.
— Я не твой любимый. Я не желаю слышать слово, которое было использовано для другого. Мне нужно слово, которое будет только для меня. Давай, коллекционерка, побудь разок правдивой! Назови меня господин Три.
— Нет, — сказала она, прямо глядя ему в глаза, пугающе прекрасная.
Он восхищался ею. Еще он хотел швырнуть соусник и его содержимое в стену. Но возникнут проблемы с администрацией отеля. В итоге он отказался от этой мысли и включил радио. Кошмарный Муссолини говорил речь, народ боготворил его. А он чем занят? Он мучит беззащитную женщину. Если б она сейчас крикнула ему, что Дицш внушает ей отвращение и она никогда не испытывала с ним никакого удовольствия. Но единственные слова, пусть лживые, которые его бы успокоили, она не скажет, никогда не скажет, она слишком благородна, чтобы оболгать, очернить и высмеять своего бывшего любовника. За это он уважал ее, за это он ее ненавидел.
— Приди в себя, — сказала она, протянув ему руки. — (Он нахмурил брови. По какому праву она говорит ему «ты»?) — Соль, приди в себя, — повторила она.
— Это не мое имя. Я приду в себя, если ты меня правильно попросить. Давай, смелей!
— Господин Три, придите в себя, — помолчав, сказала она едва слышно.
Он потер руки. Наконец немного правды. Он поблагодарил ее улыбкой. Но внезапно увидел, как дирижер во фраке и в белом галстуке расстегивает шелковую блузку. Ох, эти черные усы на золотистой груди! Ох, она воркует, как горлица, под губами усатого младенца, который сосет, сосет, покачивая головой, причмокивая. Ох, ее сосок, заключенный между зубами и языком, который кружит вокруг него. И сейчас перед ним она изображает святую, так целомудренно опускает голову! А вот младенец-дирижер расжимает зубы и трогает своим волосатым языком, бычьим языком сосок, напрягшийся тверже немецкой каски. А пока телец лижет, она смеется, эта исполнительница хоралов! Ох, а теперь волосатая рука задирает юбку! Он вздрогнул от ужаса и выронил янтарные четки. Она наклонилась, чтобы поднять их, вырез платья приоткрылся, обнажая груди. Те же самые, не какие-то другие, те же самые, что служили другому! Все там были!
— А есть ли какая-нибудь специальная немецкая манера совокупляться?
Она не ответила. Тогда он схватил чашу с шоколадным мороженым и бросил содержимое в этот объект совокупления, специально плохо прицелившись, чтобы не попасть в нее. Расчет оказался неточным, поскольку он был не слишком-то ловок в метании. Удар достиг цели, шоколадное мороженое растеклось по прекрасному лицу. Она стояла неподвижно, испытывая мстительное удовольствие оттого, что по ее лицу текут коричневые ручейки, затем поднесла руку к лицу, посмотрела на испачканную ладонь. И вот к этому она пришла такой торжественной походкой в тот день, когда дождалась его приезда. Он ринулся в ванную, вернулся с полотенцем, осторожно вытер влажным краешком обесчещенное лицо. Встав на колени, он поцеловал подол платья, поцеловал босые ноги, поднял на нее глаза. Иди приляг, сказал он. Я посижу с тобой, поглажу тебя по голове, убаюкаю тебя, ты уснешь.
В темноте они внезапно проснулись. Они держались за руки. Я отвратителен, прошептал он. Замолчи, это неправда, ты мой родной, мой страдающий, сказала она, и он поцеловал ей руку, и омочил ее своими слезами, и предложил, что он немедленно изуродует себе лицо, изрежет его ножом, докажет ей. Прямо сейчас, если она захочет. Нет, дорогой мой, бедный мой, сказала она, оставь мне твое лицо, оставь мне твою любовь, сказала она.