Сергей Соловьев - Адамов мост
Встал, придерживая культей шаль, распахивающуюся от ветра, идет, голые, быстрые ноги. Солнце уже в пелене над морем, тем, правоверным, с зеленцой. Сядет скоро. Теперь ты впереди, он за тобой, потом я, та же дистанция. Коса все бyже. Виден ее край. Пена за ним, волн табуны, сабли. А дальше что? Островки, капельные, необитаемые, за горизонт. Адамов мост называются. Почему Адамов? А дальше что? Цейлон, тот, из детства, на чайном кубике, в тридевятом царстве. Нет ничего за краем. Что может быть за краем Индии? Ничего.
Голем рассыпавшийся, Адам. Он тебя обошел, теперь он первый. Уже на краю стоит, снял накидку, и нет его. Узкий пролив, до ближнего островка – метров двести. Вода ревет, два моря вгрызлись друг в друга, всё ходуном, в пене, в шерсти. А он плывет, взмахивает одной рукой, а культей – что? подгребает? К груди прижал? Сносит его, несет в море. Солнце дрожит над краем, огненное, вполнеба. Выбрался.
Сшибло волной. Встал, бежит по песку, разболтанно, будто падает и упасть не может. Машет рукой и тем подкрылком, кому? Вверх, в небо.
Остров крохотный, заливает его со всех сторон, вот-вот скроется под водой. Добежал до края. И я дошел, рядом с тобой стою, смотрим.
Плывет назад. Только рука плывет, взмахивает из бурунов, ни головы, ни тела. Может, за ним, помочь? Не выплыть ему, сносит. Бегу по краю. Вот он. Нет, это корягу несет потоком. – Где он? Видишь его? – кричу. – Нет. Нет, – доносится. Дальше бегу, вглядываясь. Они, как веревки, вьются, летят в пене, разматываясь, эти волны здесь, на выходе из горловины. Хлещут горлом. Туда, где свет убывает. Всё, думаю, вот и всё.
Сидит, у самой воды, на корточках, дрожит, голый. И подгребает рукой песок. И культей приминает, сглаживает края. Замок песочный. Нет, не замок. Тот символ. Омфалос, что ли? Волной смывает, разваливает, а он опять, чуть отступив. Подкова, а в ней столбик. Да, Шивалингам, кажется. Вновь размыло.
Ты подошла, стоишь рядом. Смотрим туда, во тьму, где он только что был еще. Вот, говоришь, и конец света.
Легли в лодку. Не спалось. Набело, думал, все они набело созданы – звери, деревья, коса, только мы здесь – черновики. Не новость. Как любая мысль, чувство, стоит им шевельнуться. Самый короткий путь к смерти, пугалу – шевельнуться. Время созерцания кончилось, говорит, свернуто. Чушь. Будто мы знали его. Помнишь тех обезьян на краю леса, серебристые их тела с длинными тягучими, как мед, пальцами?
Солнце садилось, и движенья их замедлялись, они рассаживались на ветвях, чуть ссутулясь, опустив руки между колен, и, глядя вдаль, в этот тающий свет, замирали, входя в это тихое медитативное состояние. Помнишь ту пару на нижней ветке? Они сидели вполоборота друг к другу. Рукой, заведенной за спину, он держал мизинец ее ноги, видимо, как и она, не замечая этого. И в течение часа, пока солнце не село, они ни разу не шелохнулись, не опустили взгляд на нас, стоящих под ними, совсем рядом. Созерцание, говорит… Для этого мы слишком люди. Незаконнорожденные. Нерожденные то есть. Есть такая запись, древняя, у индейцев. Начинается хорошо: “И сел человек поодаль”. Никто, нерожденный, нищий. И каждая тварь, проходя, давала ему часть себя. Кто зренье, кто слух, как подают мелочь. Теперь он имеет всё, теперь он больше нас, сказали они, глядя. Нет, ответили сверху, с ветки. Меньше, чем был, и будет все меньше. Потому что мало ему, что бы ни было в нем, – неутолимо мало, вот и имя его – голод. Потому и ходим мы в этих рубахах мерцающих, так собою взволнованы. С миру по нитке – мертвому на рубаху. Лежал, ворочался, песок на зубах, звезды над головой. Вот и сейчас. Лежишь, течешь, как песок, сквозь пальцы. Голод. Сам у себя, в себе, как человек, течешь сквозь пальцы. Вот тебе день: коса… С чего ты начал? Берег, смерть каракатицы, слизни, двое нас, троеточье, встреча в часовне, край, тонущая рука, маленький космос с культей песчаной, свет, слова, лодка… Что это? Вот мир, быть может, впервые так близко, и снято это стекло затемненное, вот он, и говорит тебе, а ты их связать не можешь, эти простые слова, в одну фразу. Я понять тебя хочу. Взять, утолить, иметь, насытить. Смысла я в тебе ищу. Да, тот голод. Из остатков мы слеплены, из отбросов творенья, из культей, из всего понемногу. Как в хорошем хозяйстве: не выбрасывать же, да и куда? Оттого эти боли фантомные – получувств, полуслов, полумыслей.
Что ни шаг – то стена или край. А потом вдруг – коса: не поодаль, а вот – мир и ты, между вами – начало, рождайся. Ты все медлишь, все взгляд переводишь, все хочешь понять, ты все время не там, где ты есть, убываешь, рубаха растет, не связать этих слов, ты не спишь, отвернулась, открыты глаза, обними ее, лодка скользит по песку, поднимаясь все выше на тоненькой нити, свиваясь, кружась, островок заливает, бежит и не может упасть, и смеется распяленным ртом, и все машет туда, над собой, этим мокрым песочным обрубком.
Зябкий свет, чуть синеватый, как в больничных покоях. Предутренний.
Возвращались по нашим следам. Адамов их мост. Необитаемый. Молча, рядом. Музыка вдруг, ветром, оттуда, из лодки, полузанесенной.
Стихла. Снова. Подходим. Антенка поблескивает. Под ней голова. Лежит с приемником, прижимая его культей к уху. Улыбка детская, девичья.
Поет, в небо смотрит, не поворачивая головы.
Каньякумари
Индия стоит на одной ноге, а ладони сведены над головой, в Гималаях.
В горле – огонь смерти, преображение, Варанаси. Нижняя чакра – земля тамилов, красная, с зарослями людей, хтонические гениталии, – там, где мы. К югу движемся, вниз, к пятке. И еще чуть ниже, к большому пальцу, на котором стоит, а солнце его обметывает, вздымаясь из океана и погружаясь в него, так что видишь всю дугу этого солнечного коромысла, не сходя с места. Туда и едем – к концу-началу.
Ночь, вокзал, пересадка. Пол застелен людьми, просто лежат вповалку, блаженные, сны листают, дети по ним ползают, как в игрушечном уголке. Когда поезд – не важно, часов нет – нигде, ни у кого. И никому нет дела до расписания. Придет, когда на роду написано. На то и пол, чтобы чувствовать. Просто лежат на голом, не подстилая. Кто в сари, кто в дхоти, а кто в костюме с галстуком. И с ручкой в нагрудном. Наверно, их шьют уже с этой ручкой. Комаров тучи, остервенелых. Не шелохнется никто. Один только, на пустом перроне, извивается, отбиваясь, вприсядку. Англичанин. Лет двадцать, Красный
Крест, по контракту. Рюкзак трехметровый. И рядом еще один, тоже его. Вьется, говорить не может. Кожа расчесана, красная, как земля тамилов. Часа три до поезда, так мы думаем. А они говорят: поезд ночью. Или днем. Такими вот категориями. Поезд – природное явление, как дождь, отлет журавлей на север, девочка, смывающая у колонки первую кровь. Идем переулками к храму. Мусора по колено. Коровы бродят, едят его, бока чешут о стены. Крысы шуршат в газетах. Много их. Больше, наверно, чем букв в этом мусоре. Помнишь, купили газету на какой-то безлюдной станции с полуразобранными путями, ждали поезд, листали. Маленькая заметка. Молодая женщина, мать скольких-то детей, едет в соседний городок за покупками. На обратном пути садится по рассеянности не в тот автобус. Потом, пытаясь вернуться, опять не в тот. Другая местность, другой диалект, одна буква в произношенье меняет ее дорогу на противоположную. Дальше – пуще. Она уже с трудом понимает речь попутчиков. Дни, ночи идут автобусы, она уже четверо суток в пути. Наконец садится в тот, на котором видит имя своей деревни. Едет, едет, пересекает границу, одну, другую…
Неведомый край, никто не знает ее языка, одна, деньги кончились.
Нищенствует, нанимается на работу, прислугой. Студенты-этнологи идут по улице, слышат тихое пение в саду за оградой. Песня на диалекте тех дальних краев, откуда сами они. Входят, видят ее, сидящую под деревом, семидесятилетнюю. Помогают вернуться. Сорок четыре года с тех пор, как пошла за покупками. Дивная история, роман. А тут это будни, похоже. Как эти разобранные пути и коровы на них с пучком травы в углу рта, часами глядящие в семафор. И поезд за ними, срезающий угол, откуда-то сбоку, идя через поле, сквозь камыши.
Роман с языком. Двести пятьдесят наречий у них, джунгли. У нас – язык до Киева. А у них – свернул за угол, за овощами, дочка младшая, пятилетняя, машет из-за калитки, вернулся к обеду, а ей уже пятьдесят, машет из-за калитки. Куда ее занесло – в Бутан, в Бирму?
Не помнишь. Есть такой автобус в Гималаях, едет всю жизнь, снега, долины, входят в него, выходят, а он все едет, нет у него конечной остановки, когда вернемся на север, поедем на нем, да? Да, крыс много. Не больше, чем в том городе – как он называется? – где бог крыса, аватара его. Люди все в крысах ходят, едят с ними, спят, рождаются, изо рта кормят. Никаких эпидемий. Бог бережет. В постель ложишься, а она вся живая. Сел за стол, а тарелка как солнышко серое, со всех сторон к ней припали, едят с тобой. Расскажи им про
Крысолова с дудкой. Джайни-чок, джайни-чок… Может, это как-то с джайнами связано? Или овощок такой, морковка волшебная? Надо же, банный лист, и не отвяжешься.