Сергей Соловьев - Адамов мост
Коса
Ткнулся в песок, высадил нас – тебя и меня, а больше никого в нем не было, развернулся, стал перелеском, мертвым, рысцой, от спины.
Двойка, несуществующая. И дороги не было. Обвели взглядом. Этот валежник хижин, песком занесенных. Лодки меж ними, врыты заживо, с песком во рту. Лодки времени. Коса. По одну сторону – щебень воды, по другую – стекло, вязкое, голубое, дышит. Тонкая песчаная паутина, и все тоньше вдаль. Паучок солнца. Чуть подергивает за нити эти мертвые высохшие тела – хижин, лодок. Две фигуры, майки на голове, в руках обувь, идут вдоль стекла к концу мира, и расстоянье меж ними растягивается. Не оборачиваюсь, да и ты вязнешь в этом плавком воздухе, видишь меня едва ли.
Так она начиналась, эта коса. Трудно поверить. Где же были наши глаза и что еще, из того немногого, что у нас есть? Видно, мир не подпускает ближе, держит его в этой черте оседлости – полуслов, получувств, полужизни. И не подпустит ближе. Даже к смерти своей человека он не подпустит. Мир невидим ему – пятно слепое. Множит свои отраженья. Жалит их, отражая. Никогда человек не был с миром. И в мире не был. Он стоит, как за тем стеклом, затемненным, где видимость односторонняя – от него к нам. Что мы знаем о нем, в нем, что мы видим, кроме себя в этой комнате с ламповым светом в лицо?
Помнишь смерть каракатицы, брошенной рыбаками? Переливчатый студень, врубелевская царевна, она лежала в песке, глядела в нас своим полузасыпанным глазом, смерть перебегала в ней, как из комнаты в комнату, передергиваясь, перекрашиваясь на ходу, гася за собою свет и включая в следующей комнате, щупальце, жизни. Сколько их было, жизней, в ней, на одну смерть? Пять, семь? У нее, смерти, не хватало на всех их ни рук, ни губ, ни этих скользящих ног. Она гасла, переливаясь и вспыхивая, как Иерусалим, как Небесный град, как северное сиянье. А глаз ее все смотрел, заволакиваясь, спеленываясь той мутною пустотой, над ней склоненной, той, кого называем Богом. И спроси я себя: дерево или книга, человек или зверь? Да, еще несколько лет назад – человек, книга. Теперь – не знаю. Чем мы лучше? Ничем. Любовь? Любовь слизней на три неба над нами. Они взбираются на ветку дерева, так, как мы б восходили на Джомолунгму, и сучат нить из себя, свиваясь, спускаясь по ней, раскачиваясь над бездной, этой вязкой, полупрозрачной, как горячее стекло, спиралью.
Бесполые, они проходят весь путь, прорастая от детства к нежности, наливаясь страстью женщины и мужчины. Становясь, каждый, двуполым.
Четверо их теперь, в этой тягучей мерцающей капле: свинченные в спираль две женщины, двое мужчин. И начинается то, перед чем пятится наше воображенье, задувая, как свечи, Эсхила, Данте… И вот они валятся, перекусив нить, эти слизни, светящиеся, преображенные, вниз, туда, где стоят наши маленькие одышливые кровати…
Это было началом косы, этот взгляд с песком, этот глухарь жизни, которого мы несли, прикрывая майкой от солнечного удара. Вот об этом я, понимаешь? О том, к чему человека не подпускают. Ведут стороной, по краю, лицом к стене, на которой мир – нарисован, живой. И как-то вдруг, ни за что, по какому-то недосмотру, ты стоишь на косе, и нет у тебя ни чувств, ни сил, ни опыта с этим быть. Слова как мусорок в кармане, перебираешь их. Вот, например, этот цвет (свет) открытый. У всего – воды, песка, неба… Нет его в опыте и в слове нет. Видишь то, чего нет, что не можешь видеть. Небо. То, что мы называем самой пронзительной синью, – муть, если мазнуть рядом. Это до слов, до того, как их начали смешивать – краски, чувства, слова. До опыта, и еще не просохли. До Бога. Еще не просохли ни воля, ни время. Как же ты здесь оказался, идешь, следы на песке оставляешь, будто ты есть.
Нет, заливает. Можно подняться на дюну, будут видны оба моря по сторонам – разной воды, разных времен, они встретятся там, впереди, за косой, на закате, вспенясь мутно-красными языками. Это будет потом, когда этот день отпустит тебя, не выронит из ладони, нет, но на песок опустит и отойдет за то стекло затемненное, откуда тебя видят, а ты – нет. И ты водишь рукой в этой теплой тьме, и кладешь ладонь на ее лицо – смерти? матери? жизни? И отдергиваешь. Это будет потом, когда ты воплотишься, сожмешься до точки в конце косы, до лежащего там человека. А пока мы идем – ты и ты, из бездонных времен, из песка, и воды, и неба.
Поначалу мне показалось, что это какая-то складка воздуха – там, впереди, в виде фигуры, бредущей, как я, по кромке берега. Может, ты? Обернулся. Нет, ты шла позади меня, примерно на том же расстоянии, что и эта фигура. Или это в зрачке у меня мутится от солнца? Воздух течет, как жидкое зеркало. Может, это мое отраженье бредет – там, впереди? Он… Почему “он”? Может, это она? Повторяет мои движенья, шьет кромку волнистой линией в такт прибою. Так и движемся, троеточьем. Катер, врытый в песок, одна кабина, ржавая.
Глянул внутрь: можно заночевать, если поджать ноги. Белый песок, как тело, которое солнца не знало. Женское, мягкое, как живот. Воздух чуть красноват, в мурашках, стелется, млеет. Нет фигуры, исчезла. В море вошла? Тихое, сине-зеленое, как газ горит. А за дюной – другое море, как щебень в извести, ветер там, мелководье, цапель тьмы, сабель. Бенгальский залив. Дюна меж ними, вытянулась с руками вдаль, к концу света. Обернулся: и тебя нет. В море? Нет, поднялась на дюну. Оба моря в глазах, перемигивайся. Что видно? Руины стоят с песком во рту, отброшены друг от друга на расстоянье взгляда из-под руки. Стоят, сидят, лежат на боку. А по ночам бродят, роняют камни.
Кто жил в них, когда? Или живет. Кто? Нерожденные дети? Дети и обветшалые боги, бомжи. Жгут костерки незримые. Чертят песок. А к рассвету прячутся, как в ракушки, в эти руины, ползут по песку. Если долго смотреть – ползут.
Да, это он, вышел из моря, теперь он ближе. Красная ткань на нем, ярко-красная, через плечо. Лодка. На самом гребне дюны. Как в небе.
Белое оно под ней, иди по облаку вверх и садись, плыви. Синим выкрашена, как небо. Будто высол на небе, облущенный, в виде лодки.
Странно, кажется, у него нет руки. Правой. Или он несет ее на груди?
В воду вошел. Дышит, вздымаясь гладью. Парус вдали, ярко-синий, как лоскут моря, сквозь солнце. Акул нет, хотя кто знает. Плыву, вниз смотрю: глубь, тростники света. Ни рыб, ни медуз. Рано. Еще не созданы. На спину перевернулся. Ни облачка. Юная синь, звонкая, легкая, необрюхаченная. Идет, цепочки на щиколотках, серебрит даль.
Вышел. Парус скользит мимо. Лодка времен Ригведы. Три бревна, грубо отесанных, связанных бечевой, на них кол с прямым парусом. Ни бортов, ни киля. А идет под углом к ветру, встречному, фордевиндом.
Хорошо идет, с пеной. Лежак с парусом. Оттуда, с конца света, куда иду. Пятеро в лодке, тюрбаны на головах, машут, зовут. Нет, отмахиваюсь, рано еще, вы оттуда, а я туда.
Ты ближе. Поешь, ветерок доносит. Что? Не разобрать. А тот, впереди, сворачивает к руине. Она стоит наверху дюны, как та лодка, одна, ни следа вокруг, ни птицы. Иду за ним. Как блиндаж развороченный. Крыша проломлена, деревце из нее растет. Одну стену песком занесло, а в другой – проем, то есть вовсе нет. В глубине – алтарь, свечи, теплятся у ног… не разглядеть – чьих, какого бога. Да, хобот, уши,
Ганеша. Цветы, маленькие, сухие, у ног. А на запястье венок свежих.
Необъяснимо. Здесь, в этом безлюдье. Кто, когда эти свечи затеплил, догорающие? А цветы, кто их носит, в каком клюве? Вышел, обхожу ее, эту часовенку. Вот он… Сидит на песке, за камнем. Что-то бубнит.
Поет? Разговаривает? Нет руки, обрубок чуть выше локтя. Гладит этим обрубком… Как же он называется, выпало вдруг, этот символ мужского и женского, йони с лингамом… Гладит эту каменную, ростом с ребенка, фигуру. А другой рукой пуджу устраивает перед ней на песке: цветы, сласти в блюдце, свечка. Зажал коробок меж колен, трет спичкой, гаснут. Подсел к нему, помог. Кивает с улыбкой, не поворачивая головы, все бубнит свое. И вспевает вдруг, и опять никнет голосом. Сколько ж ему? Лет тридцать? Меньше? Тело большое, сильное, но какая-то в нем слабость… долговязая, корабельная, что ли. Как корабль, брошенный, который мотает в шторм с боку на бок, а он не тонет, только снасти скользят по палубе взад-вперед, от борта к борту. Детский такой кораблик, пущенный по ручью лет тридцать тому назад.
Встал, придерживая культей шаль, распахивающуюся от ветра, идет, голые, быстрые ноги. Солнце уже в пелене над морем, тем, правоверным, с зеленцой. Сядет скоро. Теперь ты впереди, он за тобой, потом я, та же дистанция. Коса все бyже. Виден ее край. Пена за ним, волн табуны, сабли. А дальше что? Островки, капельные, необитаемые, за горизонт. Адамов мост называются. Почему Адамов? А дальше что? Цейлон, тот, из детства, на чайном кубике, в тридевятом царстве. Нет ничего за краем. Что может быть за краем Индии? Ничего.
Голем рассыпавшийся, Адам. Он тебя обошел, теперь он первый. Уже на краю стоит, снял накидку, и нет его. Узкий пролив, до ближнего островка – метров двести. Вода ревет, два моря вгрызлись друг в друга, всё ходуном, в пене, в шерсти. А он плывет, взмахивает одной рукой, а культей – что? подгребает? К груди прижал? Сносит его, несет в море. Солнце дрожит над краем, огненное, вполнеба. Выбрался.