Сергей Соловьев - Адамов мост
Ступа, сад, дерево. Если это дерево, тогда как назвать то, что мы деревьями называем? Кусты? Трава? Оно охватывало ветвями все небо, подымаясь тяжелыми ярусами, расходясь и теряясь из виду. Нижние ветви шли вдаль на ходулях, как пустые дороги на сваях, сходясь, как в развязках дорожных узлов. Под ними сидели народы – семьями, кланами, братствами, от Шри-Ланки до Тибета, вплотную друг к другу, пестрым бескрайним ковром, и пели, прикрыв глаза. Огромный корабль с парусом неба и этой ветвящейся мачтой, под которой сидел человек с добродушно-насмешливым черепашьим лицом и пел, отмахиваясь от комаров.
Раджгир к ночи. Как разбитое зеркальце – там, внизу, а вокруг горы над ним склонились. Не видно их. И людей нет. Одна харчевня, тлеющий свет. Ужинаем.
– Там, – указывает рукой во тьму, – сидел он, Будда, на той горе.
Первая проповедь. Колесо. Вот, – выгружает из чемодана, раскладывает на столе монеты древние, статуэтки, камни. Здесь нашел, в этой земле. Тридцать лет роет. Сам. Любитель. – Это Кали, четвертый век до нашей, это Будда – шестой, нашей. – Миски с едой теснятся к краю стола, кладбище времени растет, шевелится, перебираем, в одной руке ложка, в другой две кобры, танцующие на хвостах, монета, эту возьмем, сколько? Заворачивает в газету. А ты берешь статуэтку, неизъяснимую, высотой с палец. Он ничего не может о ней сказать. Две фигурки, спаянные странными связями. Как мы.
Идем во тьму, прогуляться. Туда, куда “не надо ходить”. В горку, ступени ярусами, храмовые строения или их руины по сторонам лестницы. Фонарь не взяли, не разобрать. Звук тихо падающей воды.
Кажется, что во всех этих храмах, уходящих террасами вверх, – вода, что они как чаши со сдвинутыми куполами, и эта черная невидимая вода льется, переливаясь из одного в другой, ночи воды льются с неба, луна в тучах. Будто заплетена эта вода в две косы по сторонам лестницы.
Что это, спрашиваешь, пагода, подвесные сады, мечеть, коил? Тихо идем, едва не крадучись, молча. Что это, шепчешь, утроба, пьета, ковчег, волосы Магомета? Слышишь? Всплеск, удар о воду. Там, справа.
Будто тело упало. С высоты. Подходим к краю. Что-то плывет внизу.
Олень? Варан? Труп? Там, вверху, свет блуждает в проемах стен, факелы. Он же сказал: не надо сюда. Повернем назад? Вот он, видишь?
Нет, на другой стене, ниже, падает… Метров десять летит. Всплеск.
Что же он, по каскаду идет, с неба, от стены к стене падая? Голос из темноты, тихий, в спину: “Он не здесь. Он давно не здесь, вышел.
Падает из себя. Не надо здесь. Идите”.
Идем, так и не разглядев, кто говорил. Думаешь, из ума падает, не в себе, мол? Луна выплыла. Вниз ступени. Споткнулась, успел подхватить, прижалась, стоим. Всплеск. Ни звука.
Шамшан
Скоро все это кончится. Нет нужды подходить к окну. Я и так вижу.
Вон он сидит с нею в лодке, мальчик на веслах, они утоплены в пепел, горячий, вязкий, река не успевает его остужать, мальчик перебирает веслами в этой жиже, чтобы лодка не отходила от берега, ерзала там кормой, на которой они сидят в двух шагах от костра, в котором горит человек, женщина, это видно по выпростанной из огня руке, она потрескивает, пальцы шевелятся перед его лицом, чуть в профиль, но он держит эту руку во взгляде, а взгляд поверх огня – на этот черный дом в отблесках, на пустые проемы окон, к которым нет нужды подходить. Я и так вижу. Старик перебрался в лодку, она покачнулась, черпнув пепел. Он уже там, да? Да, показывает на дом. Ряды окон в пять этажей, голые комнаты, коридоры, люди лежат в углах, последний приют. Они идут сюда, нищие призраки, изо всех концов света, и входят в дом, выбирают комнату, если есть свободная, или угол и ложатся ждать. Ни света в доме, ни голосов. Тьма, тишь. Вода в кувшине. Старик на рассвете обходит комнаты, собирает умерших. Ведет рукой, пересчитывая костры. Пять, шесть… Какая разница, но тот спрашивает. Пять-шесть, в этот час, перед полуночью. Потом, до рассвета, меньше, два-три. Нет, никогда не гаснет. Сколько веков?
Нет, старик не понимает таких вопросов. Одно тело восемь часов горит. Это он знает, его дело. Чтобы сгорел как следует, нужно триста килограммов дерева. Дерево дорогое. Только баньян. У кого нет денег, идут в дом. Чуть сносит. Мальчик перебирает веслами, подгребает. На нем красная футболка и шорты, молчалив и всегда один.
Стоит на набережной, водит змея воздушного над рекой. А кругом зазывалы с лодками, тянут за рукава приезжих. А он стоит рядом с лодкой, водит змея. И если к нему пойти, спросить: твоя лодка? – кивнет, подтянет змея, кинет в лодку и потом всю дорогу ни слова, гребет, глядя в сторону, на отраженья в реке, на этот тянущийся водопой домов, сгрудившихся у воды, забредающих в нее по колено. Они и сами похожи на отраженья. Другого города, над ними. Так же колеблются и струятся, под кривыми углами друг к другу. Камни осени, бабьего лета. Охра, желтый, бордовый и белый, как пепел. Стены не крашены, камень. В сторону глядя. Чувствует, что тебе нужно. Как? Не ответит. К шамшану плывет. Хотя ты ему не говорил. Редко кто хочет причалить, стоять там так долго. Ты правильно выбрал. Он знает, что тебе нужно. Молчанье, шамшан, а потом – на ту сторону, чтоб подальше от лодок и голосов, сушит весла, и лодку несет вдоль пустынного лунного берега. Что там – деревце? Нет, человек – вверх ногами, врыт в песок головой. Молодеет. Напротив шамшана. Время отлистывает, преображаясь. Год отлистывается за день. Язык скручен в гортани, пульса почти нет. Сорок дней стоять. Мальчик скользит взглядом, как лодка скользит, чуть сносит. Ты под шалью сидишь на корме с нею, под одной, сдвоенной, пурпурной и белой. Молча. Рука за бортом, вода тепла, течет сквозь пальцы. Потом. Старик тянется к тебе за сигаретой, прикуриваете. Костер оседает, открывая ключицу и пол-лица. Глаза сгорели, алый уголек носа, губа выгнулась, обнажив зубы. Да, дрова, потом тело, лицом кверху, и еще дрова, чтоб с обеих сторон. Нет, не всех. Не сжигают святых, не жгут младенцев, не жгут укушенных коброй. Прокаженных не жгут и отмеченных оспой. Их предают воде, не сжигая. Старик поднимается, выходит из лодки, берет лопату, сгребает золу из второго костра в воду. Жар не шипит в воде, вязкая жижа, он бродит по ней, разравнивая. Река чуть завихривается здесь, замедляясь, щиплет нитки этой цветочной жижи, распускает, утягивает за собой. Лишнего не берет, только эту теплую кромку подтачивает, ровняет. Нет нужды, я и так слышу, поют, несут носилки, убранные цветами, вниз по лестнице. До воды, там опустят, начнут распеленывать, петь, как дом строить, стеклить окна или печь выкладывать, как любить, жить, есть, спать, без надрыва, спокойно и деловито, петь, распеленывать, забредая в реку и зачерпывая в ладони воду, нести, петь в эту воду в ладонях, лить, смачивая, пропитывая пелены, одну за другой снимая их, перекладывая цветами. Как он следит внимательно за их движеньями. Нет нужды подходить. Неотрывно.
Хотя кажется со стороны – блуждает взглядом от костра догорающего к старику, от него к окну, угловому, на втором этаже. Распеленывают, у самой воды, на этой топкой теплой золе. Женщин нет здесь, одни мужчины. Ни матерей, ни жен, ни дочерей. Спокойно, как хлеб печь, как петь, как плыть. Псы, двое, черные. Один над костром сидит на пригорке, в огонь смотрит, другой в воде бродит, по грудь в этой теплой жиже. Черные. Только черные. Другие сюда не подходят. И на стене, выше, сидит человек, в черном, неподвижно сидит, дни, ночи, медитирует на шамшан, агхори. Да, агхори, псы поскуливают, подходя к нему, проводники – к хозяину. Ты отводишь глаза, ткнувшись в него взглядом. Тюрбан, тлеющий фиолетом, и ожерелье костей на груди.
Несут, кладут, сверху еще дрова. Старик вынимает лучину из другого костра и поджигает. Один от другого. Сладковатый дым, с благовоньями. Поднимаешь голову, смотришь поверх костра, прикрываясь рукой от искр, обрушился, раскатились бревна. Старик закатывает их обратно, поправляет тело, обугленное, разваливающееся, лопатой.
Мальчик отталкивается от берега веслом. Отдаляешься, глядя в окно, черное, угловое. Медленно перебирает веслами. Левое, правое, лунные нити наматываются на них. Вынимаешь билеты, один, другой, держишь их над водой, кладешь на воду. Плывут. Москва – Дели – Москва. Тишь в лодке, змей бумажный подрагивает на корме. И за кормой лунное веретено.