Ирина Мамаева - Земля Гай
— Молиться.
Вот молодец Егорка — крестился! Уверовали бы еще Михайловна, Панасенок… Спроси бабку, чего она в жизни больше всего хочет, она бы сказала — чтобы все поверили в Бога. И как бы тогда легче жить стало. И все бы любили друг друга. Это же так просто…
Напились быстро и почти без разговоров. И только Васька, как обычно, засыпая лицом в тарелке, затянул:
— Все хохайпэ, вранье. У цыгана три души, четвертая — конь. Мне бы коня, коня… С развевающейся гривой, большого, сильного… Я его уже вижу — лачо грай. И уедем, уедем все отсюда на…
На сей раз это почему–то страшно взбесило Михайловну. Она кинулась к цыгану и, ругаясь на чем свет стоит, стала вытаскивать его из–за стола.
— Иди ты… со своим конем! Чтобы духу твоего в доме не было, мерин вшивый! Конь ему! Хоть бы к дитю съездил в детдом!
— А нет больше дитя в детдоме! Матка забрала и свела незнамо куда…
— Да?.. — удивилась Михайловна, но в голове у нее эта новость не уложилась.
— Ты мэнге еще выгонять будешь! — возмутился цыган, — вчера у меня была — это… м… л… — язык у него заплетался, — м-ложку серебряну у меня стырила со стола… воровка! Прикарманила мое добро!
— Я?! — взвизгнула Михайловна и выволокла наконец Ваську из–за стола. — Я — воровка? Какая ложка?! Я никакой ложки в глаза не видела! У тебя и в помине серебра не было! Сам — вор, так он и других всех ворами считает!
— Воистину, кто в чем обвиняет других, тот грешок у него самого за душой. В чужом глазу соринку видит, в своем — и бревна не заметит, — вставила Кузьминична с неожиданно умным видом.
Бранясь, Михайловна захлопнула за Васькой дверь, вышвырнув ему вслед костыль. Вернувшись, она ожесточенно хлопнула залпом водки.
— Напыздник–то сними, — неожиданно выдала Кузьминична, заметив на Михайловне передник: иногда, очень редко, она выдавала неожиданные слова.
— Што?! — взревела Михайловна, — ты на меня матюкаться будешь?!
— Э-э, бабки… — протянул захмелевший Панасенок, — мне тут снова сон приснился…
— Наснится тебе! Один уже приснился — может, хватит? Хватит тебе пожара? Так тебе и надо, нечего было коммунистов ругать! — Михайловна распалилась — не остановить.
— Да мне не про себя сон приснился — про вас…
Но его никто не услышал.
Разошлись за полночь. Кузьминична, расстроенная и больная, едва доплелась к себе и, забыв раздеться, упала на кровать.
Но ей не спалось. Голова непривычно гудела. Мыслей не было, и понять, отчего так тяжело на душе, она не могла. Могла только лежать и чувствовать.
Потом боль физическая заслонила боль душевную. Бабка ворочалась, ворочалась, кряхтела, не зная, как лучше расположить на кровати свое тело: ноги с негнущимися почти, больными суставами. В темноте и маете ночи они казались ей непропорционально большими, чужими даже на ощупь и одновременно с этим — родными и требующими заботы, как два тяжелобольных ребенка. Только она уложила ноги, как вышло, что плечо неудобно подвернуто. Затекла рука — распухли мизинец, безымянный и средний пальцы, будто кто–то, забавляясь, мелко–мелко колол их иголками. Кузьминична попыталась вывернуться, но у нее не вышло, и вместо того, чтобы расправить плечи, выпростать руку, она беспомощно уткнулась лбом и носом в подушку. Бабке стало нестерпимо жалко себя. Она попыталась сказать какую–нибудь самую простую, самую знакомую молитву: «Господи, Господи…» — но слов не было. Только сиреневые цветочки разрослись пуще прежнего.
Слезы навернулись Кузьминичне на глаза, нос заложило. Она попыталась всплакнуть, но сдавленная грудь не выпустила плач. Бабка стала проваливаться куда–то лбом сквозь подушку… Она в ужасе открыла глаза.
На ее кровати сидели святые. Мужчины и женщины. Они выглядели как люди, но очи, очи у них были иные. Святые ласково глядели на Кузьминичну. Кузьминичне было так просто лежать рядом с ними. Они что–то говорили ей, а Кузьминична улыбалась беззубым ртом. Они говорили все хором что–то очень важное и нужное, и в какой–то момент ей стало страшно, что она пропустит — не вспомнит утром их слов. Кузьминична даже приподнялась на локте. Ухо выхватило фразу:
— Ты думаешь, когда люди хвалят тебя, это они тебя хвалят? Нет, это они Господа хвалят.
Бабка уцепилась за нее, начала повторять про себя, как в детстве стишок, чтобы запомнить. Ей захотелось спать, голова стала клониться к подушке. Кузьминична и вовсе испугалась своей бестолковости, беспамятства, заметалась на кровати, пытаясь прислушаться сразу ко всем — за что же ей такая честь? И тут какая–то святая сказала ей:
— Ты же — Богородица. Ты — Богородица.
И до того Кузьминичне стало радостно, светло… Не потому, что она лучше всех, выше всех, а потому, что она наравне со всеми. И все мы, люди — Богородицы, Иисусы, и спасение близко.
И увидела себя Кузьминична сидящей на кровати с чем–то в руках, как у цариц на картинах — держава и скипетр, — так и у нее. А на голове — венок. Светящийся, как нимб.
Глава 11
Утром Михайловна по привычке открыла глаза в шестом часу.
Кряхтя, спустила с кровати ноги, нашарила впотьмах ногами тапочки. Стащила со стула рядом с кроватью одежду. Надела чулки, прихватив их над коленками специально сшитыми резинками, теплые панталоны. На сорочку натянула платье, сверху кофту. Надела на чулки шерстяные носки. Подумав, не спеша стащила чулки и панталоны, натянула теплые рейтузы. Заколола гребешком волосы, повязала платок, морщась, потерла виски: голова гудела. У дверей уже натянула старый пиджак на кофту, вышла в сени. В коридоре вдела ноги в старые резиновые сапоги с обрезанными голенищами — в галоши, взяла в руки подойник… И сползла вниз, опустилась на ступеньки, села, выпустив из руки подойник. Он шумно скатился с трех барачных ступенек.
Кузьминична, разбуженная резкими звуками, привычно потянувшись за молитвенником, обнаружила на форзаце записи, сделанные ее собственной рукой. Первая гласила: «Когда люди меня хвалят, они хвалят не меня, а воздают похвалу Богу», вторая — «Каждый может сказать: я — Богородица, я — Иисус Христос».
— Наверное, по радио услышала умные мысли, — решила Кузьминична, разговаривая сама с собой.
Хотела было отложить книжку, но помедлила:
— Это шо ж получается? Хваля меня, люди воздают хвалу Господу. Стало быть, достаточно сделать что–то хорошее Михайловне, она меня похвалит — и воздаст хвалу Господу. То есть вроде бы уверует?..
Эта мысль до того поразила бабку, что она минут десять сидела на кровати с открытым ртом. А сердце ее потихоньку наполнялось радостью, на глаза наворачивались слезы.
…Михайловна сидела на полу в коридоре. Ни о чем думать не хотелось. Вообще ничего не хотелось. В висках стучало: «надо вставать, надо идти к Ваське, надо что–то решать с мясом, надо, надо, надо…» И «надо» подняло бабку, как поднимало всегда, заставило поправить волосы, выбившиеся из–под платка, поднять, поставить на место не нужный теперь подойник и пойти к соседу.
Заходя во двор к Ваське, Михайловна почувствовала недоброе… И тут же увидела цыгана. Он ничком лежал у сарайки, и над ним в предутренней мгле нависала, скрипя и немного покачиваясь, забытая на ночь туша. Михайловна вскрикнула: она почему–то ни на минуту не усомнилась, что он не пьян, а именно мертв, кинулась к Ваське коленками в грязь и, дергая из стороны в сторону, попыталась перевернуть его на спину. Наконец это ей почти удалось. Лицо у Васьки было синюшным, заплывшим, жидкая грязная бороденка топорщилась. От сырой земли нестерпимо пахло кровью. Михайловне стало страшно. И тошно. И больно.
Не понимая, что делает, Михайловна неожиданно начала колотить цыгана по лицу, ругая его на чем свет стоит. И только когда он тихонько, не открывая глаз под ее ударами, прошептал «не надо», она очнулась, поняла, что он жив, жив, а не мертв.
— Что, что случилось–то? Васька, говори! Не молчи, ирод!
…Над ними висела туша коровы — названной Демократией в начале девяностых, демократией — свободой говорить что думаешь, работать кем хочешь, не из–под палки, думать. А вместо этого вышла какая–то другая свобода: воровать, бить и убивать, продавать и покупать, забыть все, что было свято, надежно, нерушимо, — сорваться с цепи и бежать куда–то, и хватать по пути все подряд, лишь бы больше, больше,
больше — набить до отрыжки желудок, карман, хату…
Цыган застонал, один глаз у него, заплывший, не открывался, зато другой открыть получилось, и он уставился на Михайловну с мольбой:
— Это… напали на меня…
— Наподдавали? Кто? Што хотели–то?
— Сердце, сердце… давит как будто что–то…
— Какое сердце?!
Васька промычал что–то нечленораздельное, и глаз у него закрылся. Михайловна еще больше испугалась. Она попыталась тащить цыгана, но силушки не хватило. Поколотить, чтобы он снова пришел в себя, рука у нее больше не поднималась. Бабка разволновалась, хваталась то за голову, то за Ваську, пока не решилась бросить его здесь и не сбегать за Егоркой.