Ирина Мамаева - Земля Гай
— Ой, бабоньки, я знаю, кто это Федьку–то спалил!
— Кто?! Кто?!
— Это ж Ванька Сокуренко! Вы на его морду поглядите — у человека горе, а он стоит лыбится!
— На себя, дура, посмотри — фиксы оскалила и на безвинного человека напраслину гонит!
Через десять минут все передрались и чуть не снесли Панасенку второй сарай.
Панасенок по поводу приезда районного инспектора попытался приодеться, напялил на себя рубашку, костюм, галстук, даже, наверное, чистые носки. Рубашка его была заляпана черными от пепла руками, галстук болтался где–то за плечом… Он смотрел на людей удивленно, ничего не говоря и не вмешиваясь. Испуганный его кобель, про которого никто не вспомнил, не привязал на законное место, потерянно сидел в дальнем углу и так же изумленно глядел на толпу.
— Граждане, граждане! Мне нужно опросить всех свидетелей, подписать акт. Товарищ Панасенок, где вы? Граждане! Немедленно успокойтесь! — Штепт искала глазами знакомые лица, но на нее не смотрели и не слушали.
Она даже полу пиджачка невзначай откинула, демонстрируя кобуру, но кого в наше время можно пистолетом напугать! Лица были одинаковы: глаза горели нервным возбуждением, смотрели исподлобья, как собаки на чужака.
Из–за толпы, с улицы, во всю ивановскую заголосила Михайловна. Послала всех к такой–то матери, вспомнив при этом Ленина и светлое будущее. Народ радостно повалил со двора, обходя инспектора, как столб.
— Это же все вам нужно, а не мне — вам! — не выдержала Штепт. — Мне наплевать на ваши сараи, на ваших бандитов, на всех вас вместе взятых! Пусть тут все сгорит — мне нет до этого никакого дела!
Ей хотелось отделаться как–нибудь от этих людей как от какого–то недоразумения, препятствия к ее собственному личному светлому будущему: карьере, деньгам, власти. Хотелось, чтобы их — нищих, грязных, крикливых, похожих друг на друга — не было не только в Гаю, но и во всей стране. Чтобы не думать о них, не знать, не мучиться…
Штепт показалось, что в уходящей толпе она различила цыгана; почувствовав свою силу и правоту, она закричала:
— А дочку твою мать–бродяжка из детдома украла! А мне наплевать — цыганке цыганская жизнь! Все государству меньше заботы. А тебе, пьянице, ее больше не видать! — но злость быстро опустошила ее. — Да пошли вы все… — Штепт, дрожа от ненависти и беспомощности, топнула ногой — вогнала шпильку в крепко утоптанную землю. Шагнула, рванулась, ободрав каблук, и пошла прочь.
На улице же организовался стихийный митинг. Люди жаждали знать, кто сжег сарай Панасенка, чтобы немедленно учинить над ним суд. Деревня — не город. Здесь каждый на виду. Собственность, сарай там или корова, ладно, так и быть, может быть личная, но жизнь — только общая. «Не утаи» — главная заповедь деревни. Не утаи — расскажи, поведай, откройся, выслушай совет, дай вмешаться, поблагодари за помощь. Молчит тот, кто спалил сарай, скрывается от людей. Сегодня он поджег Панасенка — завтра подожжет кого–нибудь еще, послезавтра — побьет или зарежет. Хочешь
сжечь — отомстить, напугать, уравнять со всеми — иди и жги открыто, пусть знает, чем досадил людям. Тайно жечь — вот что не по–людски.
Больше всех усердствовала в крике Михайловна: потрясала кулаками, вставала на цыпочки. Бабку привычно слушали и поддакивали. Но когда она взмахивала руками, из–под платья у нее трогательно выглядывал край исподней сорочки из белого ситчика в цветочек…
Никто не заметил, как в толпу затесалась необычно тихая Кузьминична с неестественно блестящими глазами.
— Я знаю, знаю, кто спалил Панасенка… — зашептала она первой попавшейся под руку бабе, — отойдем — скажу… — отвела ее немного в сторону, помучила молчанием и выдала: — террористы это, террористы из Чечни, их происки, черти…
Тихонько со двора вышел расхристанный Панасенок и ушел куда–то. За ним выбежал лядащий пес его с волочившимся следом обрывком веревки. Никто их не заметил.
Долгий день кончился. Бабки, отужинав и поглядев сериал, разошлись по своим комнатам.
Кузьминична, все еще волнуясь, долго молилась, пока ночь не взяла свое и она не забылась сном без сновидений.
Проснулась от странных звуков.
Послушала немного испуганно, не выдержала, вышла на цыпочках в комнату, откуда раздавались стуки, и замерла.
В окна струился ровный лунный свет. Белые квадраты на полу с крестами от рам неузнаваемо преобразили комнату. По ним в немом танце с поленом в руке кружилась в белой ночнушке растрепанная Михайловна. Временами она замирала: стояла, не шевелясь и не дыша, потом неожиданно срывалась с места, подскакивала и начинала бить поленом в потолок, ища безумными глазами одной ей видимую мишень. Замирала опять.
Кузьминична смотрела на нее без обычного раздражения. Напротив, с откуда–то вдруг взявшейся любовью, ласково улыбаясь. Как на родную.
Михайловна ее заметила. Устало опустила руки с поленом, выматерилась и пояснила:
— Мыши спать не дают, бегают по потолку. Нехай к Ваське бегут. Он все одно зенки залил и спит как убитый — не помешают.
Глава 10
Егорка крестился.
…С утра ветер дул резкий, неприятный, гонял по улицам мусор. Собаки попрятались. Деревья, стеная, роняли листья. Где–то у реки Васька, выгнав коров, тщетно пытался прикурить, грея робкий огонек спички в грязных мозолистых ладонях…
Егорка крестился.
Приехал из Койвусельги строгий и ожидающий. Пытался смотреть на взбудораженный пожаром Гай, на всех трезвых и пьяных его жителей по–новому, ища. Бродил без толку, неприкаянный.
Как там поп–то сказал? «Лисы язвины имят, и птицы — небесныя гнезда, а сыны человеческие не имат кде главы подклонити…»
Михайловна и Кузьминична сидели на кухне в старых подшитых валенках без голенищ у затопленной печки и пили чай.
— Куды ж теперь Демократию девать? — стенала Михайловна. — Панасенок обещался купить, а теперь ему не до моей коровы. Так и сказал: «Не до Демократии мне теперь…» Я ж надеялась хоть какую копейку за нее выручить…
— На все воля Божья… Авось как–нибудь проживем… — тихо шептала Кузьминична.
— Воля Божья! Я тебе покажу — воля Божья! Опять забыла, да? Забыла, куда мы собрались?
Михайловна аж побелела от злости, ей не хотелось снова рассказывать Кузьминичне о предполагаемом отъезде на Кубань. А ведь она, Михайловна, уже и вещички свои начала перебирать, прикидывая, что взять, а что оставить. Много–то не унесешь с собой — годы не те. Да и незачем прошлое в новую жизнь тащить.
Объяснять все по новой Кузьминичне значило снова ее убеждать в необходимости оставить все, решиться изменить жизнь на старости лет. Надо было воодушевить ее, обнадежить, уверить, что это нужно, что все будет хорошо, наконец. Кузьминична расплачется от волнения, беспомощности, растерянности, и надо будет обнимать ее и утешать.
Сколько Михайловна себя помнила, она была сильной. Даже в самых безвыходных ситуациях, когда опускались руки, когда все виделось бессмысленным и просто противным до тошноты, во всех бедах и унижениях, когда, казалось, не зазорно человеку было пригнуться к земле, надломиться, отчаяться, Михайловна вроде бы и отчаивалась, но — не отвертишься, не открестишься — чувствовала в себе эту несгибаемую силу, веру в себя, в человека вообще, в жизнь и смысл ее, в животные инстинкты, наконец, которые всякую тварь заставляют выживать, несмотря ни на что, выживать и плодить себе подобных, чтобы род продолжался, чтобы не опустела земля.
Вот и Илюшенька, муж ее покойный, отвечал, бывало, на ее «пожалей, приласкай меня»: мол, что тебе–то жалиться, что тебе — плакать, когда ты сильнее многих, сильнее меня, мужика. Говорил: ты и себя вывезешь, и меня вывезешь, были бы
дети — всех бы вытянула, подняла — и внуков… И Михайловна знала — вытянула бы.
А люди силу нутром чуют. Чуют и спешат свои беды, горести скинуть, крест свой облегчить — вернуться хоть ненадолго в телячье свое неразумное детство, чтобы и матка рядом, и титька, к которой присосаться можно, и ни о чем не думать. Люди не хотят решать своих проблем, не хотят, чтобы им помогли, научили, как жить, работать и радоваться, а хотят, чтобы взяли их ношу и несли вместе с ними, и чем человек сильнее, тем больше к нему тянутся, больше пытаются навьючить…
Всю войну отработала бабка на оборонных работах, на авторемонтном заводе, собирая «ГАЗы» и «ЗИСы» по двенадцать–четырнадцать часов в сутки… Здесь уже, в Гаю, вместе с другими бабами грузила вручную бревна с помощью аншпугов — кольев–рычагов — и стягов. Все выдержала, все снесла…
Как же всегда хотелось Михайловне стать слабой! Стать слабой, беззащитной, беспомощной, жалкой. Плакать, пускать слюни, обнимать кого–то, рассказывать свои беды и чтобы гладили ее по голове как маленькую. Хотелось спиться, лишиться разума. Спиться — чего же проще! Но не брало ее зелье, не лишало ума, не снимало ответственность за собственную душу, за всех, кто рядом. Становилось ей тошно от себя самой, стыдно и хотелось работать, занять чем–то руки, упорядочить жизнь, войти обратно в колею.