Франц Фюман - Избранное
Мне привиделась долгая вечерняя прогулка с Золтаном, синее ночное небо, запах древесного угля и рыбы, запах акаций; из высоких труб поднимается белый дым. Мы идем по пустынным, безлюдным улицам перед гаванью, и вдруг Золтан хватает меня за руку, тащит к полуразрушенной стене, взбирается на нее с ловкостью кошки и втаскивает меня. Я следую за ним; я ничего не понимаю. «Скорее!» — говорит Золтан, и я спрыгиваю вниз. Мы мчимся через темный фабричный двор, и вот уже от гавани доносится перестук копыт и шарканье ног, а потом — резкий звон твердых подков, блеяние и мычание и странные печальные вздохи — меланхолия губ и ноздрей, и, когда мы укрываемся в нише, появляются четверо мужчин в черных одеяниях, они одеты и держатся как пастухи, но они в черном, черные солдатские фуражки, черные развевающиеся плащи и черные изогнутые посохи, ими они на каждом шагу деловито ударяют в землю; и, ударяя на ходу посохами, они внимательно осматривают каждый угол, и Золтан предостерегающе сжимает мне руку, я понимаю и задерживаю дыхание… Но люди с посохами не смотрят в нашу нишу; их взгляды скользят мимо, как дуновение ледяного ветра, они проходят мимо, и мы осторожно высовываемся и видим пастушонка, босого, в белой льняной рубахе до колен, он вырисовывается белым силуэтом на фоне неба, повернувшись к нам в профиль, у него глаза кунов, и печаль кунов в его облике, а топот копыт становится громче, и громче становятся удары посохов о землю, и в небе возникает невидимая музыка — дунайский вальс, замирающие скрипки; и в плавных звуках вальса с беззвучным блеянием и чмоканьем в отдаленном конце двора появляются в странном молочном тумане на длинном гребне дороги ослики, числом шесть, две зебры и пританцовывающая лама с длинной-длинной шеей и капризной головкой, а за ней четыре лохматых, пустынно-желтых верблюда, которых ведут мальчишки за кольца, продетые в нос, а завершает процессию окапи с зеленым венком на жирной полосатой шее — произведение поп-арта из Конго, и маленькое стадо поспешает, весело теснясь; звуки вальса нарастают, черные пастухи идут позади, и вдруг порыв ветра сбивает вниз белый дым из труб, сухой, кудрявый, молочно-лазурный дым проникает в ноздри ослов и зебр, и они замедляют свою рысь, и складки кожи на их животах растягиваются, и из них выпячиваются фаллосы, скользкие и синие, и все растут, и цепляются за землю, и тут хлопает кнут и со всех сторон несется гортанное «Ойра!», вальс обрывается, и посохи черных ритмично стучат, подгоняя стадо, а лама поднимает голову и подхватывает крик. «Ойра! — кричит она. — Ойра! Ойра!» — пронзительно, как кричат обычно ламы во время гона, и тогда останавливаются как вкопанные ослы, зебры встают на дыбы, а горбатые верблюды с головами лам бешено устремляются вперед, волна ревущей плоти вдруг заполняет все небо, и тогда кун обрывает листья с венка, сыплет их в хрипящие пасти жеребцов и выводит окапи вперед — в голову процессии, и я вижу, что окапи — самка, бесполый бог или самка, и вслед за ней устремляется общий вопль, и за ней катится волна, и под звуки вновь зазвучавшего громкого вальса, в запахе дыма и мускуса драгоценная трепещущая плоть, окруженная пастухами, исчезает в воротах фабрики по производству салями марки «Черви и пики».
«Секрет», — говорит Золтан, и больше уже ничего не надо говорить. Опалово-желтые глаза зебр… богиня окапи… Молочно-белый дым…
«Секрет, — говорит Золтан, — вы его уже почуяли в запахе дыма, он в особом угле, из особого дерева, особого вида акации, растущей только в нижнем течении Тисы, — в угле, приготовленном особым образом».
Мы еще долго молча идем по улице, небо в акациях, на баржах фонари и бит-музыка, в синеве ночи Орион, и я вдруг понимаю сон о монголе. «Погоди, ты еще увидишь, что таится в монголе», — были его последние слова, и я вдруг вижу — это видение возникает передо мной в буквах: в МОНГоле таится ГНОМ.
29.10.Вчера вернулся поздно и еще очень долго не мог заснуть; задремал на рассвете, видел сон о трех принцессах, известный сказочный мотив, разыгранный во сне от начала и до конца в ошеломительных вариантах, — законченное, готовое для печати произведение, действие которого происходит в Камбодже, кричаще непристойное, дерзкое, с бесстыдной насмешкой отражающее жизнь, завершившуюся крахом.
В вестибюле, куда я вхожу, суматоха; толстый гостиничный бой и кассирша выгоняют через вращающуюся дверь цыганят. Даже тихая и терпеливая дама — дежурный администратор — возмущена: «Они уже и в „Асторию“ заявляются, нужно наконец вызвать милицию». Я пользуюсь случаем, чтобы снова пожаловаться на неисправность радиоприемника, тихая администраторша удивлена: «Ведь мастер смотрел приемник».
Процессия животных, входивших в ворота фабрики «Черви и пики», — сон это был или явь? Сейчас мне кажется, что явь, но есть воспоминания, очень для меня важные, и о них я уже не могу с уверенностью сказать, что это явь, — например, странствие под потоком водопада, или объятие на плоской крыше под ледяным украинским небом, или собака, которую наискосок переехала машина на шоссе, так что передняя половина ее тела оказалась на километровом столбе.
А вот что было явью, действительностью: бесконечный проход через операционные залы, отделенные друг от друга ширмами, за которыми что-то делали с живыми людьми; я прошел через них ребенком, когда в монастырской школе сломал руку и мне предстояла операция; еще до сих пор вижу полость чьего-то рта сквозь разрезанную щеку, а перед этим — улыбающегося человека с кривыми окровавленными щипцами и вокруг него смеющихся людей в белом.
А потом меня кормили бутербродами с толстыми сардинками и целыми маленькими сосисочками и принесли мне стакан чаю, и я сидел в глубоком кресле, а мимо меня проезжали белые каталки, и это тоже было явью, действительностью.
Действительность: бомба, попавшая в школу в Йене, где лежали раненые с черепными ранениями.
Действительность: женщина стонет, громко произносит слова молитвы, хрипит…
Действительность: голос Вайнерта, услышанный в Харькове в казарме вермахта, и листы Ренуара и Сезанна под мешками с углем в погребе крошечной букинистической лавки в восточном районе Берлина.
И действительностью было появление Воланда; и сообщение об ученом, которому отрезало голову трамваем, — тоже действительность.
К завтраку является Габор со своим необъятным портфелем; я рассказываю ему, как из отеля прогоняли цыганят, а он советует мне не поддаваться первому впечатлению и остерегаться ложной романтики. Конечно, это дети, их дерзость прелестна, глазищи, спутанные волосы — все так, но на ближайшем углу отцы, или дяди, или бабушки, или старшие братья перевернут их вверх ногами, чтобы вытряхнуть все из карманов, и отлупят, если они попытаются что-нибудь утаить… Хочешь доставить этим ребятишкам удовольствие, подари им жевательную резинку, это единственное, чего у них не отберут взрослые.
Пожилая дама за соседним столом, которая каждое утро выпивает три большие кружки пива, — тоже действительность.
Цыгане, рассказывает Золтан, кочуют по всей стране, как птицы по небу — причудливыми стаями, которые иногда распадаются, иногда стремительно слетаются вновь. Подобно птицам, они внезапно собираются на берегу реки, в долине, на окраине города — облако повозок, попрошайничества, скрипок. С прошлой недели они, прикочевав из степи, все больше окружают Будапешт.
По дороге к Ференцу внезапное затмение чувств: в каждый свой приезд я бродил здесь по Белградской набережной, и смотрел на одно окно, и внушал себе решимость — подойти к ближайшему телефону и спросить, будет ли мне позволено зайти, и вот теперь я навсегда опоздал.
«Навсегда» — это ты поймешь лишь впоследствии.
Что так привлекло меня при первом чтении Лукача? Как ни странно, но, безусловно, совсем не то, что было в этой книге от «самого Лукача», меньше всего специфическое, больше всего (быть может, даже и главным образом) общие положения. Это было первое знакомство с духовно Другим, первая встреча с марксизмом, с диалектикой, с материализмом, разве мог я выделить тогда в этом индивидуальное? То, что Некто (или, лучше, некий метод) видит взаимосвязи, линии, процессы, закономерности там, где мы привыкли видеть только голые даты, даты, заключенные в рамку других дат и перевитые именами вдохновляющих поэта любовниц, из какового сплетения затем произрастали у Гёте «Мариенбадская элегия», или «Западно-восточный диван», или «Фауст». Или, скажем, так: там обнаруживались взаимозависимости, взаимозависимости в области духовного, взаимозависимости духовного и исторического, например связь упадка в литературе с проигранной революцией или христианской патриархальности с революционным русским крестьянством; это было откровение, у меня захватывало дух от того, что передо мной возникала моя собственная судьба, я вдруг понял истину: «Tua res agitur»[79].