Гюнтер Грасс - Собачьи годы
Матерн готов вздохнуть полной грудью; о, насколько по-другому пахнут сосиски в лагере мира и социализма! Остался позади и сгинул весь пряный капиталистический тлен, все эти карри и кус-кусы! Сердце Матерна вот-вот выпрыгнет от радости — Мариенборн[423]! Как прекрасны тут люди и бараки, народные полицейские, цветочные ящики и даже плевательницы! И как полноцветно и величаво скрещиваются тут красные флажки и наполняются ветром натянутые повсюду транспаранты! После всех этих жутких лет, с черным псом, как с гирей на ноге, наконец-то страна побеждающего социализма. И конечно же, как только скорый межзональный возобновляет движение, Матерну не терпится рассказать, какой кумачовой радостью исполнено его сердце. Однако едва он начинает громко восхвалять лагерь мира и преимущества нового строя, купе для курящих незаметно, но стремительно пустеет под шорох растаскиваемых чемоданов. Слишком уж дымно, в вагоне для некурящих наверняка найдется местечко. Так что не обижайтесь, товарищ, и счастливого пути.
Все попутчики, кому надо в Ошерслебен, Хальберштадт, Магдебург, — все его покидают, последней бабуля, которой в Магдебурге еще пересаживаться на Дессау. Матерн в одиночестве слушает перестук колес, невольно убаюкиваемый их ритмом: муть — жуть, муть — жуть.
Ибо вот они, снова за окном со своей чрезвычайной вестью. Теперь, правда, все больше в пролетарских и революционных лохмотьях. Сменяют друг друга пикеты забастовщиков. Санкюлоты жаждут крови. Даже на опушках леса Матерну мерещится торопливая побежка повстанцев. Из-за елей выскакивают драные штормовки. Ручьи и озерки для них не помеха. Плетни перемахивают сходу. Длинноногие, им и пересеченная местность нипочем. Пропали — и тут же снова вынырнули. В деревянных башмаках на босу палку, в якобинских шапочках. Пугала-кроссовики. Пугала лесные и луговые. Пугала времен Крестьянской войны: Союз башмака и Бедный Конрад, гонцы и рудокопы, чернорясники и перекрещенцы, попик Пфайфер, Хиплер и Гайер, алльштедтская фурия, мансфельдцы и айхсфельдцы, Бальтазар и Бартель, Крумпф и Фельтен[424], теперь во Франкхаузен, где взметнется целая радуга из тряпья и лохмотьев, из лейтмотивов и иных мотивов, красной нитью и кровью… Тут Матерн решает сменить окно, но и из вагонного коридора скорого межзонального поезда он с ужасом наблюдает все ту же картину равномерного и прямолинейного пугального движения.
Сойти! Немедленно, на любой станции, где нет остановки. В нем зреют недобрые предчувствия. Каждый поезд когда-нибудь идет не туда. Действительно ли я попаду в гостеприимный лагерь мира, когда локомотив, запряженный в вагоны первого, потом второго класса и в мои желания, наконец-то скажет «аминь»? Матерн на всякий случай проверяет свой билет: все так и все оплачено. А уж то, что происходит за окнами, и вовсе бесплатно. Ну, увидел человек парочку обычных пугал, пусть даже и бегущих, — что же, сразу в панику ударяться? В конце концов, они ведь чешут по нашим, магдебургским, народным и столь богатым сахарной свеклой полям, а не по капиталистической пустыне Невада. К тому же эка невидаль. Не он первый, не он последний, кто видит их вот так, дюжинами, — подумаешь, палки, старое тряпье и тонкая проволока. Но эти, правда, — взгляд из окна, — эти, пожалуй, его рук дело. Его стиль. Его продукция. Его, Эдди, ловкие пальчики!
И Матерн бежит. Куда, спрашивается, можно бежать в идущем на всех парах скором межзональном, окна которого, по большей части заклиненные, делают вагон прозрачным, как аквариум, куда еще, как не в одно местечко? Тут не только легче, тут можно заодно уж и облегчиться, подыскав в этом занятии оправдание своему бегству. Так что расслабься! Будь как дома! Забудь все страхи, ведь окна туалетов всех, что скорых, что пассажирских поездов как правило забраны матовыми стеклами. Из матового окна жуть не видна. О, блаженная идиллия! Почти полная благость, и почти столь же католическая, как та, что ждала его в вокзальном туалете, когда он возвращался в Кельн и шел туда в поисках уединения. И здесь, конечно же, каракули на щербатом пластике. Все как обычно: стишки, признания, предложения сделать то и се, так или этак, и имена, ему не известные; ни сердце, ни почки, ни селезенка ни разу не дрогнули, пока он расшифровывал эти разнообразные письмена. Но когда в глаза ему даже не бросается, — прыгает густо заштрихованный, в ладонь величиной рисунок: черный-пречерный пес Перкун-Сента-Харрас-Принц-Плутон, перемахивающий через садовую ограду, — вот тут сердце его накрывает темной волной, заволакивается ужасом пурпурная селезенка и почки отдают последнее. И Матерн снова вынужден бежать, на сей раз от столь убедительно нарисованного пса.
Но куда, спрашивается, убежишь в поспешающем на всех парах скором межзональном, коли единственное убежище, где за матовыми стеклами можно было скрыться от пугального парада, столь бесславно покинуто? Сперва, вполне логично, он намеревается сойти в Магдебурге, но затем, словно загнанный кролик, решает ехать до конца по билету, все свои упования связывая с рекой Эльбой. Эльба ляжет поперек. Эльба — природная преграда, лагеря мира надежный оплот. Пугальная жуть и мало ли кто там еще с ней поспешает — все они, упершись в могучую реку, запнутся и останутся на западном берегу, оглашая округу отчаянным пугальным или еще Бог весть чьим воем, между тем как скорый межзональный умчится от них через Эльбу по единственному и все еще не отремонтированному до конца мосту.
Но едва Матерн и тем временем почти совсем опустевший скорый межзональный — большинство пассажиров в Магдебурге сошли — минуют столь чаемый и спасительный мост через Эльбу, как из прибрежных камышей восточного берега выныривает и ломится все та же, нет, теперь усугубленная жуть: не только старые знакомцы — пугала, поспешающие, словно из Марафона в Афины[425], со своей роковой вестью, но и еще кое-кто, с густо-черной, мокро-блестящей от эльбской воды псовиной мчится теперь вдоль полотна вместе с поездом и вровень с ним. И начинается гонка, грудь в грудь, по лагерю мира и с переменным успехом. Сперва сгоряча уйдя от опаздывающего поезда в отрыв — ибо в лагере мира скорый межзональный, вынужденный щадить не слишком надежные шпалы и рельсы, сбавляет ход — пес вскоре великодушно притормаживает, дабы Матерн вдоволь мог насладиться этой сверкающей чернотой.
О, зачем ты сдал пса Плутона в животнолюбивую евангелическую богадельню, а не доверился конкурирующей католической? Зачем ты не дал псине уже испытанного в деле яду, зачем просто не врезал дубиной промеж полуслепых старческих глаз, дабы навсегда отбить охоту от погонь и азартного лая? А теперь вон черный зверь молодеет на глазах, сбрасывая в аллюре между Гентином и Бранденбургом один собачий год за другим. Холмы и поляны его проглатывают. Просеки и прогалы выплевывают снова. Заборы членят прыжки на шестнадцать кадров. Красивый, размашистый разбег. Мягкое приземление. Сильные пясти. Так прыгает только он. Эта линия от холки до плавно ниспадающего крупа. Восьми — двадцати четырех — тридцатидвухлапо. Плутон выходит вперед и уверенно тащит за собой пелетон пугал. Закатное солнце вырисовывает черный силуэт пасти. Двенадцатая армия с боями к Беелицу. Сумерки богов! Конечная структура. Ах, почему нет камеры — какой монтаж! Общий план: призраки! Еще общий план: до победного конца! Общий план: пес на бегу! Но в лагере мира кино- и фотосъемка из проходящего поезда категорически запрещена. Так и не запечатленные на пленку, они упорно держатся вровень, замаскированная под армию призраков армейская группа Венка и пес по имени Перкун-Сента-Харрас-Принц-Плутон, ни на пядь не отставая от окна, к которому прилип зубоскрежещущий Вальтер Матерн: «Убирайся, псина! Go ahead, dog![426] Уйди, Кион!»
Но лишь за поймой Эльбы, перед Потсдамом, где-то на необозримых просторах магдебургского озерного края и в сумерках подступающей тьмы, птичьи пугала вместе с псом теряются из виду. Матерн, будто приросший к дерматину сиденья, не отрываясь, изучает фото в рамочке на противоположной стене купе второго класса: на нем, в поперечном формате, раскинулся лощинистый ландшафт Эльбских гор. «В поход по Саксонской Швейцарии!» А что, хоть какое-то разнообразие, к тому же по скалам пугала и Плутон, наверно, не шастают. Прочные и удобные, желательно на двойной подошве, походные башмаки. Шерстяные, только не штопаные, носки. Рюкзак и карта. Большие месторождения гранита, слюды и кварца. Брунис, еще тогда, переписывался с одним геологом из Пирны и обменивался с ним слюдяными гнейсами и слюдяным гранитом. Кроме того, там эльбского песчаника завались. Вот куда тебе надо. Там спокойней. Там никто и ничто тебя сзади не достанет… Ты там никогда еще не был — ни с псом, ни без пса. Надо бы вообще только туда, где никогда раньше, ну вот хотя бы до Флурштана, оттуда вверх по Кнотенвегу, потом вдоль по Цигенрюкш-трассе до самого Поленцблик, плоская вершина скалы без перил, оттуда превосходный вид на всю Поленцскую долину — туда, где Амзельгрунд ведет к Амзельфаллю и Хокштайну. Потом завернуть в местный замок Амзельгрунд. «Я нездешний» — «Матерн? Никогда не слыхал. Почему Амзельгрунд называется Амзельгрундом, а Амзельфалль Амзельфаллем? Эти названия к вашему другу Амзелю, полагаю, вообще никакого отношения… Кроме того, у нас тут еще есть Амзельлох и Амзельштайн. Ваше прошлое нас совершенно не интересует. У нас тут свои заботы, социалистические. Участвуем в восстановлении прекрасного города Дрездена. Древний Цвингер[427] из нового эльбского песчаника. На народных каменоломнях изготавливаем украшения для фасадов всего лагеря мира. Тут у любого, и у вас тоже пропадет охота зубами-то скрипеть. Так что предъявите-ка лучше паспорт и контрольный листок. Так, в Западном Берлине не выходите, это фронтовой город, доезжайте прямо до Восточного вокзала, а уж оттуда милости просим в наши гостеприимные Эльбские горы. И оставайтесь спокойно сидеть, когда поезд будет стоять на вокзале у этих поджигателей войны и реваншистов. Потерпите немного — и вас радостно встретит вокзал Фридрихштрассе. Ради Бога, только не сойдите по ошибке на станции Берлин-Зоологический сад!»