Валерий Залотуха - Свечка. Том 2
Торопливо глянув по сторонам, ты поискал то, чем мог бы, наконец, поставить в своей жизни точку, и вдруг наткнулся на стоящие рядом здоровенные ноги в фасонисто-остроносых, словно созданных для убийства, туфлях без шнурков.
Ты знал их, помнил по первому удару.
– Сидит – читает, – язвительно и раздраженно проговорил их обладатель.
Сокамерники не стали дожидаться утра, чтобы судить тебя за очередное преступление – настолько возмутило их то, что ты сидел и читал. Девять дней и ночей, не покладая рук и ног, они превращали тебя из человека в животное, насекомое, раздавленного червяка, а ты, как человек, сидел и читал.
Эту фразу на разные лады, но с предельным возмущением тогда повторил каждый:
– Сидит – читает!
– Сидит – читает!!
– Сидит – читает!!!
Первым их произнес тот, кто нанес тебе первый удар, ударив ногой в пах, – с него все началось и им же кончилось, – он вновь ударил тебя ботинком-веретеном, но не в пах, а в грудь, в грудину, в самое сердце, – ты опрокинулся навзничь, мгновенно погрузившись в темноту, но тут же вскочил и, не выпуская из рук газетный клок, побежал.
Но куда ты мог убежать?
Они схватили тебя, опрокинули на пол, пригвоздили к нему кулаками и коленями, и забили в рот «Поэму о сыне» по самую глотку, чтобы ты проглотил все буквы, слоги и слова и забыл их уже навсегда. Они тогда по-настоящему разозлились и могли бы, наверное, тебя убить, но, когда, казалось, уже всё, в тебе проявились вдруг самые последние силы, оказавшиеся такими, что ты вскочил на ноги, скидывая с себя врагов, и, кинувшись к двери, ударился об нее, сполз на колени и, подняв кверху руки и задрав голову, закричал, фонтанируя газетными обрывками, произнося уцелевшую в твоем сознании букву алфавита – первую, а для тебя и последнюю:
– А-а-а-а-а-а-а-а!!!
Крик был такой, какого никто не слышал ни в сорок четвертой камере, ни в соседних. Он испугал твоих мучителей и остановил их, а обитателей соседних заставил вскочить со шконок и заколотить в двери, торопя надзирателя, который уже поднялся из-за своего стола и, матерясь, семенил по коридору.
Одни подумали тогда, что ты сошел с ума, другие, что умираешь, но это было ни то ни другое – ты просто начал свой разговор с Богом.
Тот полный отчаяния крик я могу сравнить с криком же, который слышал в своей жизни дважды, правда то не люди кричали – звери.
Есть такое выражение: «Лучше бы я этого не видел», – когда его произносят, почти никогда не шутят, а если и шутят, то с горечью во взгляде. Так вот: лучше бы я этого не слышал, и я совсем не шучу.
Первый раз в детстве: мужик вел теленка, крепкого бодрого бычка. В одной руке мужика был конец веревки, завязанной на шее бычка, в другой топор. Они каждое утро ходили мимо нашего интерната на луг, где он, привязанный к железному штырю, пасся. Время от времени мужик переставлял штырь – вытаскивал его, и забивал обухом топора там, где росло больше травы. Я любил наблюдать за ними, их отношения были основаны на доверии: бычок всегда шел рядом, был совсем ручной, домашний, по своему характеру больше похожий на собаку – большую добрую собаку, белую с черным пятном на боку. Внезапно мужик остановился, схватил топорище двумя руками и резко из-за плеча ударил бычка обухом в лоб. Тот качнулся, замер, вытянул шею кверху, выкатил мутновато-лиловые глаза и…
Тут нужно написать единственно возможное слово – замычал, потому что единственно возможный коровий язык – мычание, но не мычал он, братцы, не мычал – кричал!
Как же он кричал…
Мне было лет десять, я слег в тот день с температурой сорок и пролежал в жару и бреду трое суток, и никому не рассказал об увиденном. Точней, об услышанном.
Второй подобный крик, который лучше бы никогда не слышать, я услышал уже совсем взрослым, лет десять назад, на охоте. Кричал заяц, которого прямо на меня выгнали гончаки. Снег тогда в октябре лег, но скоро сошел, заяц успел перелинять и остался белым на черной земле. Слева была вода и справа вода, ему некуда было больше бежать, и увидев меня, стоящего прямо напротив с ружьем наперевес, он остановился, вскинул мордочку кверху и закричал.
Я выстрелил и убил его.
На привале я напился.
Мужики понимали меня и то и дело мне подливали, хотя водка была тогда в дефиците.
«Не дай бог мне услышать кричащего зайца», – с сочувствием сказал один. Год я не брал в руки ружье, а на зайцев с тех пор не охочусь, но я сейчас не об этом. Они – и бычок тот, и зайчишка, они не просто кричали, они кричали – туда, вверх, в небо. Какому богу они высказывали свое единственное и последнее негодование – коровьему, заячьему, может общему – животному?
«Всякое дыхание да хвалит Господа» – всякое, пока стальным обухом в лоб не получит или кипящей дробью в мордочку.
Но до какого бога пытался тогда докричаться ты, к кому обращался?
Не к тому, с кем так мило общался в двухместной одиночке – умному, тактичному, предупредительному, одним словом – интеллигентному, а к другому – новому, неумолимому, жестокому, дикому – именно с ним тебе предстояло теперь и жить, и быть…
Но что же ты ему кричал тогда, что означал твой крик?
То же, думаю, что кричали и бычок мой, и зайчишка.
В переводе с русского крика на русский литературный, ты обращался к своему богу со следующими главными и горькими упреками:
– Кто, если не Ты!!! Я знаю – это Ты. Ты! Ты! Ты! Зачем ты меня мучаешь? Что Тебе от меня нужно? Что?!
4В ночь перед этапом тебе приснился сон, он вспомнился потом в автозаке. Этапируемых было несколько десятков человек, которых везли на большой скорости по утренней пустынной Москве в колонне из четырех машин. В три первых осужденных набили, как селедку в бочки, а в последнем, четвертом, как король на именинах, сидел на холодной железной лавке ты – под пристальным и испуганным взглядом солдатика-первогодка. «Особо опасен, склонен к побегу» – было написано в твоих сопроводительных документах, но не только этим объяснялись подобные, с позволения сказать, почести. Еще в сорок четвертой ты слышал, как про тебя говорили, останавливая особо усердствовавших в избиениях: «Хватит, его на этапе задушат». Неизвестно, кому и кем была спущена подобная установка, да и была ли она, но и в тюремной больничке, где ты пробыл несколько последних дней, ее все знали.
«Его на этапе задушат».
Ты слышал эту фразу, негромко произнесенную за спиной, но чаще видел в глазах, мельком на тебя глядевших. Взгляд был всегда брезгливый и сочувственный, как будто ты был уже не человек, а труп. Разве что один этот солдатик, худой и синий, как советский цыпленок, этого не знал и потому, глядя на тебя неотрывно и напряженно, держал одеревеневший палец на спусковом крючке автомата, почти как товарищ Нетте, помните – пароход и человек…
Не желая быть задушенным, ты не боялся смерти.
Раньше ты ее боялся – панически, физиологически, как всякий нормальный человек, к тому же твоя любимая песня называлась «Я люблю тебя, жизнь».
Так что же, получается, ты ее разлюбил?
Разлюбил, да, в сорок четвертой разлюбил, однако и там, лежа под шконкой, боясь не только тычка ногой, но и любого в свой адрес слова, от которого вздрагивал, как от удара током, ты все еще боялся смерти. При мысли о ней, не просто неминуемой, но близкой и отвратительной, на теле выступал липкий и противный, пахнущий мочой пот.
А в ночь перед этапом, перед самым пробуждением, тебе приснился сон, неожиданно заставивший проститься с этим страхом.
Приснилась мама.
Вы ехали в электричке, в совершенно пустом вагоне, сидя напротив друг друга прямо и неподвижно на жестких деревянных сиденьях. Мама была молодая и красивая, какой ты никогда ее не видел и, скорее всего, какой никогда не была, но это была она.
Она смотрела на тебя прямо и отрешенно, как на чужого, зная точно, что ты ее сын, и, заговорив вдруг не своим, как будто спрятанным в глубине груди густым голосом, спросила:
– Щар хыныр ыхр?
И, помолчав, повторила вопрос, немного его переиначив:
– Ыхр хыныр щар?
Я не могу точно сказать, что именно эти слова ты слышал во сне, скорее всего они отличались, и, может быть, сильно отличались от тех, которые здесь записаны, несомненно и важно другое – то был язык, который тайно от всех существует, на нем разговаривает теперь твоя мама, и ты его понимаешь.
Она спрашивала, зная, что в ответ скажешь, спрашивала для того только, чтобы спросить, прервав затянувшееся молчание.
«Ты выходишь на следующей?» – вот что означал ее вопрос.
Ты молча кивнул.
Она улыбнулась краешками застывших губ и, не раскрывая рта, заговорила напоследок, прощаясь и напутствуя все на том же таинственном языке.
Электричка замедлила ход, останавливаясь на пустынной станционной платформе, серой и пыльной, заросшей по краям ржавыми кустами.
Вокруг не было ни души.
Мама посмотрела на тебя сквозь грязное стекло, скосив прощальный, без сожаления, взгляд.