Валерий Залотуха - Свечка. Том 2
Я понятно выразился?
Жизнь, заполненная до отказа, в которой нет места жизни, я понятно выразился?
А чтобы о ней не думать, не тосковать в ее отсутствие – надо читать книги. Все равно какие – лишь бы читать. Читать, читать, читать, и за это себя уважать. Она читала, и я тоже читал вслед за ней и наперегонки, чтобы не знать, что живу бок о бок с совершенно чужим мне человеком.
Думаешь, я не понял иронии, когда Ты подбросил мне газетный клок с тем ее стихотворением? Нет, она не выжила из ума от старости, она всегда так думала и, как только появилась возможность сказать, – сказала. Она всю жизнь его сочиняла – свою жизнь и, заодно, мою.
Впрочем, она умерла.
И вот тоже – она умерла, а я не ощущаю жалости.
Разве это не доказательство, что человек живет один?
Но не будем больше о матери, поговорим о другой женщине.
Думаешь, я не понимал, кем по сути своей является женщина, которую я не без гордости называл женой?
Я вцепился в нее, как в спасательный круг, чтобы не утонуть в материнском болоте, зная, что круг этот сделан из чугунной чушки, годной только для того, чтобы отправиться с ним на дно.
И я отправился.
Я все видел, все слышал, все знал, все понимал, но при этом делал вид.
Как те четыре обезьянки…
(Четыре, чёрт, опять четыре!)
Думаешь, я не понимал, что скрывается за фразой, которую моя жена произнесла однажды во сне: “Что ты делаешь, Ахмет, со мной такое даже муж не делает?” Думаешь, я идиот?
Нет, я не идиот, но вел себя, как идиот.
Моя жена – блядь, со всей банальностью и пошлостью этого понятия, но, чтобы обмануть других, я обманывал себя.
(Ничего, что я матерюсь? Вообще-то, я не матерюсь принципиально, просто чтобы легче было меня понять.)
А знаешь, когда я понял, что Алиска – не моя дочь? Когда еще маленькая, лет пяти, в кинотеатре она отвесила мне звонкую оплеуху и на весь притихший зал произнесла: “Я тебя ненавижу”.
Я сделал вид, что ничего не понял, хотя понял все.
Надо было жить и строить семью.
И я жил, и строил, зная, что моя дочь – не моя и когда-то меня предаст.
И она предала.
И детскую площадку строил во дворе, и возился с чужими детьми, которые тоже предали меня.
Все предали.
Человек верит в то, во что его заставляют верить: заставили поверить, что я маньяк, и – поверили.
Они ведь все в конце концов поверили: и мать, и жена, и дочь.
И даже друг.
Гера играл в моей жизни роль большую, чем мать, жена и дочь вместе взятые. Я знаю, почему он мне был так нужен, почему я так за него держался. Он был мой мужской идеал, моя мужская мечта, понимаешь? Ты спросишь, зачем в таком случае я был ему нужен, почему он держался за меня, может, еще крепче, чем я за него?
Да по той же самой причине! Я тоже был для него своего рода идеалом, мечтой о несуществующем, я это понимал и, как мог, ему подыгрывал. Думаешь, мне хотелось вылезать из машины в грязь, увидев лежащего на тротуаре бомжа?
Нисколько не хотелось.
Было же видно, что это бомж, сколько их валяется на тротуарах, и прикасаться к ним нежелательно, потому что зараза и вши, но Гера хотел, чтобы я вышел, иначе это был бы не я, и я вышел, и нагнулся, и потряс за плечо, а бомж открыл глаза и сказал то, что все они в такой ситуации говорят, попросту – послал.
А Гера потом пошутил: “Ты думал, у него чумка?” Удачно пошутил. Ему нравилось быть в моих глазах тем, кем он на самом деле не был.
Как, впрочем, и я.
Мы не дружили, мы играли в дружбу. Мы жили одной жизнью, старательно изображая другую, а рождены, теперь я точно знаю, для третьей, точнее для первой, одной единственной, которую нам так и не суждено прожить.
Сказать по правде, я не знаю, не встречал лично человека, проживающего, прожившего свою, именно свою жизнь.
Даже Антонина Алексеевна Перегудова, которую никогда не забуду, даже она проживает чужую жизнь, она сама мне это говорила.
Я уже не говорю обо всех этих Дудкиных, Сокрушилиных и прочих.
Слепые старики?
Слепые старики и их зрячие дети?
Галина Глебовна?
Не знаю, я их слишком мало знаю, хотя и успел полюбить.
Успел полюбить…
Но зачем Ты мне их показал, зачем познакомил с ними?
Чтобы было больней расставаться с жизнью?
Как нам в общей без конца повторяли: “Бог вас любит”, чтобы мы любили ответно.
Но скажи, как я могу Тебя после этого любить?
Измордовал, избил, измучил, изнасиловал и взамен любви требуешь?
Знаешь, кто ее требовал от своих несчастных жертв?
Тот безымянный маньяк, преступления которого на меня повесили.
Это рассказывали несчастные детки.
“Я тебя люблю”, – должны были говорить ему, когда он их истязал.
А знаешь, кто Ты, я это только сейчас понял, знаешь, кто Ты?
Ты – маньяк, и мы Тебе нужны, чтобы мучать нас. Мучать, мучать, мучать всю человеческую жизнь, а в самом ее конце наказывать мучительной смертью.
Ты – маньяк!»
XII. С отцом
1Твои разговоры с Богом продолжились в вагонзаке или, как его еще по старой неверной памяти называют – в столыпинском вагоне, – с перерывами на погрузку, когда под дулами автоматов и под лай рвущихся на брезентовых поводках собак по списку по пять человек: «Бегом! Бегом!» вас загоняли в эту самую что ни на есть русскую тюрьму на колесах, и мы обязательно к ним, тем твоим разговорам еще вернемся, не потому, правда, что они такие уж, говоря современным языком, эксклюзивные, но потому лишь, что ты – наш герой, многое про тебя знаем, но должны знать всё.
Что же касается эксклюзивности, то о ней и речи не может быть – ни в целом, ни в частности, ибо кто из нас не разговаривал с богом, чаще всего сам того не ведая, и не в храме, а, что называется, в быту, среди массы отвлекающих моментов. Вот и ты: говорил, говорил и вдруг почувствовал, показалось, что кто-то на тебя смотрит, причем не сверху, что было бы объяснимо, а на уровне глаз, из-за спины, причем так, как смотрят, когда узнают или пытаются узнать.
Осторожно повернув голову, ты попытался зацепить взглядом того человека, но не увидел его, а обнаружил вдруг, что стоящие за твоей спиной на коленях смотрят, как и ты, в небо.
Бледные, серые, истерзанные зэковские хари за твоей спиной были обращены к небесному уху глазами, лбами, подбородками, безмолвно и страстно что-то ему втирая.
Помнится, когда-то ты предъявлял претензии Богу: «Почему я?! Чем я хуже других?!» – а в тот момент подумал смущенно: «А чем лучше?»
Вот и я говорю – ничем!
Чем, в самом деле, мы лучше других, почему для себя, именно для себя требуем от Неба льгот и ждем преференций, но тут же, справедливости ради, должен заметить, что на том зэковском коленопреклоненном плацу случилось одно маленькое отличие в твою пользу: когда послышался не звон колоколов, а милые сердцу каждого нормального мужика чарующие перезвоны полных сладостного алкоголя стеклянных емкостей «звень-звень», – все тут же забыли о «небеси» и стали смотреть на приближающегося во всем белом писателя, на ненадежный пластиковый пакет в его руке, все, в том числе и я, но не ты – ты вновь уставился взглядом в небесное ухо, продолжая свой разговор с Богом.
Но вернемся, однако, к этапу.
В Бутырской тюрьме все ее невольные насельники делились на тех, кто в тюрьме прижился и не хотел менять насиженное местечко на сулящую опасность неизвестность зоны, и на тех, кто не чаял вырваться из затхлых бутырских стен на лагерные просторы, где небо, солнце, ветер, дождь и снег, и хоть какая-то, но работа.
Партия тюрьмы и партия зоны (назовем их так) делились примерно поровну, спорили между собой азартно, но беззлобно – доказывая, где лучше отбывать оставшийся срок, сходясь каждый раз в общем мнении, что лучше всего конечно же на этапе.
Хотя, на первый взгляд, ничего хорошего в этапе нет – он включает в себя все вышеперечисленные недостатки: тесноту и духоту тюремных камер, опасность, исходящую от незнакомых людей, плюс почти гарантированный произвол конвоя, который не подчиняется ни тюремному начальству, ни лагерному, но – дорога, сама дорога, видно, так дорога она сердцу русского человека, привыкшего к огромным пространствам вокруг и неизбежному по ним передвижению, что ради нее, родимой, он готов стерпеть все дорожные неудобства.
Любят дорогу вольняшки, но зэки любят дорогу сильней, многократно сильней, потому что заключение, срок – это как бы остановка жизни, вынужденный в ней перерыв, напоминающий смерть, а тут – самое что ни на есть движение, а движение, как известно, – жизнь.
Но не шоссейная, однако, где серый асфальт, разметка и ровное гудение движка – то америкосам с их хайвэями, бундесам с их автобанами и кому там еще, а нам – наша, железная, двухпутная, где рельсы, рельсы, рельсы, шпалы, шпалы, шпалы, неровный перестук тяжелых стальных колес, запах угля и мазута, скрип старых немытых вагонов, вытертые до блеска жесткие полки, а на полках люди – незнакомые, но свои, наши, – кто этого не знает, не понимает, не чувствует, тот не может считать себя русским, впрочем, что это я…