Валерий Залотуха - Свечка. Том 2
Вокруг не было ни души.
Мама посмотрела на тебя сквозь грязное стекло, скосив прощальный, без сожаления, взгляд.
Поезд тронулся и увез ее, а ты остался стоять на неведомой безымянной станции, тоже не испытывая никаких чувств.
Вспомнив вдруг этот сон в автозаке, ты понял, что мама умерла, а язык, на котором она с тобой разговаривала – язык мертвых.
Ты всегда боялся умереть раньше мамы – огорчить ее своей смертью, заставить нервничать, переживать, вынудив ее присутствовать на похоронах, чего она так не любила, но, поняв из того сна, что она умерла, бояться перестал.
Между жизнью и смертью стоял теперь знак равенства, что обессмысливало и жизнь, и смерть.
5Этап начался с рассветом и всё: «Бегом, бегом!» Если не считать автозака – ни минуты передышки, так что сердце бестолково и больно бултыхалось в груди, и вдруг голос – властный, зычный, насмешливый: «Стоять! На колени!»
Здесь, между застывших на путях грязно-коричневых и грязно-зеленых составов, была асфальтовая площадка, словно специально для этого устроенная, а может, и вправду специально.
В подобных обстоятельствах заключенных обычно сажают на землю, чтобы было удобно сверху за ними наблюдать, а им – труднее убежать, но совсем необязательно на колени, можно на корточки (опытные зэки часами могут так сидеть), а если сухо – и на задницу, но начальник конвоя зачем-то требовал, чтобы все стали на колени.
Он был похож на первый в грибном сезоне подосиновик, стоящий вызывающе и нагло на своей крепкой шершавой ноге – низкорослый, широкоплечий, плотный. Сходство с подосиновиком придавали два цвета его широкого лица и короткой шеи: внешний – красный, и внутренний – синий; когда он, натужась, кричал, потрясая взведенным «Макаровым» с указательным пальцем на спусковом крючке: «На колени! Я кому сказал – на колени! Я кому тебе сказал!» – красное замещалось тогда синим, а когда, успокаиваясь, замолкал, вновь возвращалась краснота.
К его крику тут же присоединялись собаки – худые шершавые овчарки и ротвеллеры, которые начинали истерично лаять и рваться к вам, на длинных брезентовых поводках их с трудом удерживали еще более худые солдаты-срочники.
Какая-то у них случилась накладка: то ли состав не туда подали, то ли вагонзак не прицепили, то ли еще что.
На корточках сидеть ты так и не научился, а на колени встал почти с благодарностью, отдыхая, и стоял, осторожно вытирая с лица пот и слушая, как успокаивается в груди сердце.
Старшина-срочник с плоским монгольским лицом и глазами-щелками протянул «подосиновику» сопроводительные бумаги и что-то сказал. Тот взял их, торопливо пролистнул серые казенные листы, схваченные большой канцелярской скрепкой, и тут же выкрикнул:
– Золоторотов!
– Тысяча четыреста четырнадцать! – торопливо отозвался ты, назвав свой номер, который дается на все время заключения, и глотнув от волнения густого, пахнущего железом, мазутом и углем воздуха.
– Ползи ко мне, сколопендра! – презрительно улыбаясь, предложил он.
Ты поднялся, чтобы подойти, но тот подался вдруг в твою сторону и тыча пистолетным дулом, синея, закричал:
– На колени! Я кому тебе сказал! Ползи – значит ползи! Ко мне быстро!
Вновь опустившись на колени, огибая стоящих впереди, ты неловко подобрался и встал у ног подосиновика. Он наклонился, меняя на глазах синий цвет на красный, насмешливо и изучающе заглядывая в твое лицо.
– Без вещей? Гол как сокол? Чтоб легче бежать было?
В самом деле: все твои спутники имели при себе набитые вещами и едой дорожные сумки, рюкзаки, а иные – большие полотняные наволочки, у одного тебя ничего не было. Выданную на дорогу буханку хлеба и две ржавые селедки ты оставил в автозаке.
Есть не хотелось, да и зачем еда, если сегодня умирать.
От подосиновика несло вчерашним перегаром, и сразу стало понятно, почему так охотно и ярко меняется колер его большой мятой хари – товарищ старший прапорщик пребывал в долговременном, без отрыва от службы запое, счастливо совмещая два самых любимых в жизни занятия. Одно было плохо – сегодня он еще не опохмелился.
– Ладно ключи, а тут еще писатель этот… – недовольно проговорил прапорщик.
– Какой писатель? – спросил старшина.
– Какой писатель… – Прапорщик сам не знал, какой писатель.
«Какой писатель… Везет мне на писателей», – удивленно и рассеянно подумал ты, и медленно, осторожно поднял голову к небу, которое начиналось сразу над головой прапорщика.
Оно было мрачным, тяжелым, беспросветным, складчатым, с бахромой по бокам плотных, прижатых одна к другой туч, напоминая изломанное, измятое, изжеванное в схватках ухо борца классического стиля – гигантское, напряженное, внимающее.
Сделалось вдруг тихо и тягостно, как перед грозой, даже собаки, поскулив, замолкли.
И ты понял, что наступил момент твоего разговора с Богом.
Там, в сорок четвертой, с бумажным кляпом во рту, ты наконец докричался до Него и теперь был уверен, что Он тебя слышит.
Вздохнув, ты еще раз посмотрел вверх.
Небесное ухо напряглось, готовое слушать.
И ты вдруг растерялся, замялся, испугался даже, не зная, что Ему сказать.
Но в самом деле – совсем непросто человеку некрещеному, невоцерковленному, не знающему ни одной молитвы, взять вот так и заговорить с Богом, причем не с тем прежним – мудрым, добрым и терпеливым учителем, а с этим новым – нетерпимым, яростным, безжалостным палачом, одно звериное фиолетовое бахромчатое ухо которого величиной с небо, как к нему обращаться, на ты или на вы, и какое первое слово сказать?
«Здравствуй», – с замершим сердцем проговорил ты про себя.
– Здравствуй, жопа, Новый год! – раздался вверху резкий, неприятный, искаженный помехами голос, настолько неожиданный, что ты вздрогнул.
Это говорила рация – черный пластмассовый брикет на груди начальника конвоя. Ты криво и жалко улыбнулся и, не слушая уже, что говорит в рацию прапорщик-подосиновик, продолжил свой разговор с Богом.
«Меня сегодня задушат, я умру и мне не с кем больше проститься, так вот…
Так вот: то, что Ты – есть, я знаю определенно, но не там, не на том так называемом свете, а здесь, на этом.
Я верю в Тебя именно здесь, потому что знаю, что Ты именно здесь, тому полно доказательств.
А в то, что есть какой-то тот свет, я не верю, потому что нет и не было ни одного доказательства. Сколько народу ушло – и ни один не вернулся, или хотя бы откомандирован был оттуда ненадолго, чтобы рассказать, чтобы мы поверили, – нет. Так что встречи там у нас не будет, и проститься я бы хотел здесь. Здесь и сейчас».
– Вон он небось…
– Кто?
– Писатель…
Откуда-то издали послышалось мелодичное позвякивание бутылок о бутылки, звень-звень – звук знакомый и понятный каждому нормальному мужику. Не пустых – наполненных, но не водой, молоком или квасом, те так не звенят. Так звенят, братски стукаясь друг о дружку боками, бутылки, наполненные напитками чистыми и благородными – пахнущим жареным ячменем виски, отдающим дубовой бочкой коньяком, источающей резкий тоскливый запах водкой.
Бутылки стояли тесно в большом и ярком целлофановом пакете, который нес, приближаясь, высокий стройный мужчина лет сорока пяти в белом плаще с поясом и кожаной сумкой на плече. Волосы его были белыми, как плащ, аккуратно, волосок к волоску, уложенные, и он имел такое же белое с правильными чертами лицо, на котором ярко светились большие голубые глаза алкоголика.
Глаза начкара (так еще иногда зовут начальника конвоя) блеснули ответным светом пребывающего в запое.
Алкаш алкаша – они увидели друга издалека и полюбили с первого взгляда.
Аккуратно поставив пакет на асфальт, писатель протянул прапорщику ладонь, здороваясь и представляясь.
– Сак-Саковский.
– Писатель?
– Писатель.
– Старший прапорщик Бугров, – назвался тот, пожимая руку, предварительно переложив пистолет из левой ладони в правую.
– Багров? – не расслышал белый.
– Бугров, – недовольно повторил красный.
– Почему стоим? – бодро поинтересовался писатель.
– Ключи… – загадочно и недовольно ответил старший прапорщик.
– Ключи от ада, – иронично проговорил писатель.
– Ключи от ада! Вот так сказал! Не в бровь, а в глаз! – обрадовался и возбудился вдруг прапорщик. – Вот что значит писатель!
Но писателю, кажется, не понравилась такая похвала, он нахмурился и деловито осведомился:
– Особо опасные, склонные к побегу есть?
– Есть один, – устало ответил прапорщик и указал взглядом на тебя.
«На чем мы остановились? – продолжил ты свой разговор с Богом, прерванный появлением писателя. – Да, на том, что меня сегодня задушат…
Говорят, человек один рождается и умирает один.
Но я вот что Тебе скажу: он и проживает жизнь в одиночестве.
Я по себе сужу – меня родила женщина, глядя на которую нельзя было представить, что она носила меня под сердцем. Я считал ее родной, а между тем она была мне совершенно чужой, как будто не родила, а купила. В магазине, в книжном магазине купила книгу, содержание которой знала. Книга называлась “Ребенок”. Она поставила ее на полку, на видное место, чтобы все видели и спрашивали, зная, что получат утвердительный ответ: “У тебя есть ребенок? – Да, есть, сын”. У женщины должен быть ребенок, и он (я) у нее теперь был. А нужен ли я (он) ей? Вопрос так никогда не ставился. Ей нужна была она сама в идеальном представлении о себе.