Валерий Залотуха - Свечка. Том 2
Время от времени сокамерники устраивали над тобой потешный суд, в котором, как в настоящем, были судьи, охранники и, конечно, зрители.
Зэки ненавидели и презирали прокуроров, судей, адвокатов и, изображая их, вкладывали в «образ» всю свою ненависть и презрение, которые тут же изливались на тебя. Они не были и не могли быть на твоем закрытом суде, но сходство бросалось в глаза, видимо суды, на которых судили их, были такими же неправедными и все наши судьи, прокуроры и адвокаты имеют одно малоприятное лицо.
Били в процессе «процесса», били и после него.
«Признание – мать доказательств», – откуда-то они знали эту дьявольскую формулировку Вышинского, впрочем понятно откуда: от зэков, хвативших лиха сталинских посадок, – подобные знания на зоне передаются из поколения в поколение.
Ты помнил из прочитанного о ГУЛАГе, что там ничего нельзя было подписывать, и это был единственный шанс уцелеть.
Ты – «подписывал».
(Чёрт, опять приходится пользоваться кавычками!)
«Не верь, не бойся, не проси!» – эти великие зэковские заповеди, известные в России каждому интеллигентному человеку, оказались для тебя неподъемными.
(Нет, я не обвиняю и не осуждаю, просто констатирую факт.)
Верил, что не будут бить, просил, чтобы не били, и – боялся, боялся, боялся.
Впрочем, это было вначале, в первые три дня и три ночи ада, на четвертый ты забыл все прочитанное и послушно соглашался со всем, в чем тебя обвиняли.
– Девочек насиловал?
– Да.
– Не «да», а «насиловал»!
– Насиловал.
– Мальчиков насиловал?
– Да, то есть насиловал, насиловал…
– Бабушек насиловал?
Зэки, опытные поневоле психологи, с первого взгляда отличавшие виновного от невиновного, ни одного мгновения не верили, что ты мог кого-то изнасиловать, но ты был назначен исполнять роль виновного – и в настоящем суде, и в потешном, – и теперь должен был доиграть эту роль до конца.
Невозможно заставить себя поверить, но можно сделать вид, что веришь. Зэки – прекрасные поневоле артисты, что-что, а делать вид они умеют. И не просто делать вид, а, как артисты, получать от этого удовольствие.
По законам зоны всякого, кто осужден по твоей статье, следовало, во-первых, опустить, во-вторых – сделать его жизнь невыносимой, и в-третьих – убить, однако строгость законов не только государственных, но и зэковских у нас компенсируется необязательностью их исполнения. С нескрываемой ностальгией сокамерники вспоминали времена, когда деньги не играли той роли, какую они стали играть сейчас. Имея деньги, самый последний маньяк и насильник может откупиться от грозящих ему кар и жить в заключении вполне сносно, но за тобой денег уже не было – Гера уехал из России в неизвестном направлении.
Казалось, ты остался один на один с безжалостными зэковскими законами, но и тут все было не так просто. Зэковская власть над тобой незримо связана с властью, тебя осудившей, они, по сути, заодно. Твоя жизнь здесь была уже никому не нужна, но так же не нужна здесь и твоя смерть. Где-нибудь там, в другом месте – на этапе, на зоне, но не здесь.
«Мучать, но не замучать, бить, но не забить» – такого приказа никто не отдавал, но и без приказа это всем было понятно.
Ты не различал сокамерников по именам и лицам, ты узнавал их по ударам – по силе, изощренности и ненависти к тебе, власти, жизни, и с каждым ударом все глубже сваливался в пропасть между бытием и небытием, где не было уже твоего цельного сознания, а лишь его осколки. Расколотое надвое при первом ударе, оно продолжало раскалываться на все более мелкие фрагменты, превращаясь в колючее крошево.
К концу, к девятому дню, в твоем внутреннем лексиконе не осталось целых слов, за исключением одного. Усилием воли ты пытался склеить их, но получалась жутковатая бессмыслица: страбоплох, черночерн, конемерть – они рождались, как кровавые пузыри на губах, и, лопаясь, умирали, не нужные, не имеющие смысла, ничего не объясняющие, ничем тебе не помогающие.
Лежащего под шконкой на холодном полу в темноте, тесноте, обиде, я бы позволил себе сравнить тебя с червяком, перерезанным пополам штыковой лопатой и выброшенным вместе с комьями твердой земли на сухой горячий асфальт.
Ты не мог лежать неподвижно из-за побоев, но при этом не должен был шевелиться, от боли хотелось кричать, но ты не имел права и шептать.
Боль и страх заменили все прежние чувства, изгнав тебя из тебя без остатка.
Девять дней одного – одна тысяча девятьсот девяносто восьмого – года под шконкой сорок четвертой камеры Бутырской тюрьмы лежала тварь дрожащая, не имевшая права ни на что, и это был ты, Золоторотов.
Но, постой, что за слово сохранилось в твоей памяти в целости и сохранности, за которое твое раздробленное, раскрошенное, размозженное сознание хваталось как утопающий хватается за соломинку?
Неужели – Бог?
Ну что вы – ты забыл это слово едва ли не сразу, оно вылетело из тебя с первым страшным ударом, нет, слово было простое, можно сказать простейшее, детское, самое детское, первое и, получается, последнее – мама.
Но опять – ты не вспоминал свою маму, не представлял ее, не общался с ней мысленно, хотя, когда произносил это слово про себя, наверное, ее имел в виду.
Слово – само слово, один лишь факт его существования в те страшные дни значило для тебя больше, чем факт существования твоей родной матери – Анны Андреевны Твёрдохлебовой.
Мама – это было слово-пароль, пропускающее обратно в жизнь, слово – единственная защита, слово – последняя надежда.
Ночью девятого дня ты выбрался осторожно из своей норы, как мог бесшумно подобрался к параше, кроваво помочился, промыл над раковиной слипшиеся от кровоподтеков глаза, прополоскал рот, напился и, вернувшись к себе, сидя на полу, стал есть перловку, преодолевая боль и отвращение, отламывая и засовывая ее холодные несъедобные куски в рот. Есть совсем не хотелось – однажды, так же, ночью, ты выбросил кашу в очко параши, но кто-то увидел, и утром последовало наказание: «за перевод продукта»: тебя сунули головой в «место для оправки», заткнув предварительно дырку тряпкой и спустив воду, и держали там, пока не перестал дергаться.
Рядом валялся грязный обрывок газеты.
Запихивая куски каши, как куски асфальта, в рот, давясь и боясь закашляться, ты смотрел на него бессмысленным взглядом, но постепенно глаза стали различать буквы: э… а… о… ы… и складывать их в слова: «По… э… ма… о… сы… не…»
Не то чтобы тебя это заинтересовало, удивило, или, тем более, обрадовало, просто включился остановившийся, но не сломавшийся внутренний механизм человека читающего.
(Чукча не писатель, чукча – читатель, помнишь?)
Взяв газетный обрывок в дрожащие руки, приблизив его к слепнущим глазам, ты стал читать текст поэмы – вначале, как первоклашка, по слогам, удивляясь и радуясь тому, что бессмысленные слоги складываются в слова, втягиваясь в свое самое любимое занятие на свете – чтение:
Был у одной материОдин нелюбимый сын,Хотя она его и любила,Ведь был у нее он один.
Ты читал «Поэму о сыне» долго, то и дело теряя смысл и возвращаясь к началу, так как слова складывались в повествование трудней, чем слоги в слова, и никак не мог понять, о какой матери идет речь, чего она от своего сына хочет, в чем его обвиняет и почему она его так не любит, пока не дочитал до конца и не прочитал подпись: Анна Твёрдохлебова.
Мама…
В камере, номер которой не помню, в которой так счастливо летал, была книжка, оставленная предыдущим сидельцем – тонкая, тоньше ученической тетради, затертая, без обложки детская книжка, и, конечно, ты ее прочитал, а прочитав, отбросил в недоуменном раздражении. Это была сказка братьев Гримм «Счастливчик Ганс» – тебя обрадовало название, ты ведь тоже считал себя тогда счастливчиком. В ней рассказывалось о работящем, но придурковатом парне, которому за его семилетний труд хозяин дал в награду «кусочек золота величиной с лошадиную голову», и по пути домой, к матери, чтобы было легче идти, он выменял его на лошадь, лошадь на корову, корову на свинью, свинью на гуся, гуся на точильный камень, который бросил, не доходя до дома. К матери Ганс пришел с пустыми руками, не видя в том никакой беды. Сказка вызвала раздражение своей, как тебе показалось, бессмысленностью и отсутствием доброты, на которую братья Гримм не были щедры. Помнится, ты подумал, что надзиратели специально оставили здесь эту сказку для тех, кто так же, как счастливчик Ганс, все по своей дурости потерял, и даже отбросил книжку, чтобы больше к ней не притронуться. Но сказка не забылась – запомнилась, и теперь, прочтя поэму твоей матери о тебе, ты вдруг ее вспомнил.
У Ганса ничего не было, но у него осталась мать. Она не прогнала своего непутевого сына, не упрекнула даже, а твоя – отреклась.
Мать, мама…
И последнее твое слово, слово-соломинка утопающего было отнято у тебя навсегда, оно умерло, утонуло, и ничто уже не удерживало тебя на плаву.