Валерий Залотуха - Свечка. Том 2
Причем, что самое важное, она, эта новая жизнь, не кончилась, не осталась, тоскуя, за тюремными стенами, но без колебаний последовала за тобой в одиночную камеру и там пребывала.
Родившись в тебе для тебя, она могла умереть уже только с тобой.
Для кого свобода – принцип, для кого – состояние души, для большинства же просто слово, абстрактное понятие, – для нашего героя она являлась теперь направлением движения и выражалась физически и даже графически – вперед и вверх, не перпендикулярно, правда, но под очень высоким, градусов в шестьдесят, углом. Вектор этого находящегося внутри него движения время от времени напоминал о себе во время задумчивых прогулок по диагонали камеры – Евгений Алексеевич Золоторотов вдруг останавливался, замирая, и тут же начинал тянуться вперед и вверх, вперед и вверх.
Как будто собирался взлететь.
Тебя самого это удивляло и даже смущало.
Теперь ты не просто знал, что Бог – есть, где-то там, нисходящий с божеских высот по прихоти своей к человеку от случая к случаю, но был убежден, что Бог с тобой всегда и всюду, в каждое мгновение напоминая о себе и – подсказывая.
Подсказки – это старое, доброе, из школьного детства слово, слово-друг, слово-помощник вернулось в твой внутренний лексикон, удивляя и радуя.
Подсказки.
Они не звучали, они – были, были с тобой в каждый день и час свободы тех бесконечно огромных трех дней, поддерживая при каждом шаге, не давая окончательно упасть, помогая, спасая.
Когда на страшном ночном кладбище ты убегал от страшного белого негра с бейсбольной битой в руках и казалось – уже не убежать, подсказка явилась в виде корня березы, о который ты споткнулся и упал на темную до черноты землю, и, одетый во все черное, слился по цвету почти до невидимости, если не считать белеющей макушки, а когда русский негр стал молотить по земле своей убийственной дубиной по земле, чтобы попасть по тебе, подсказкой стал Большой атеистический словарь черного цвета, накрывшись которым, как крышей домика, ты не только замаскировал макушку, но и защитил себя от случайного попадания.
Но, что важно, это не был пресловутый внутренний голос, буквально изводивший тебя в прежней жизни, особенно в самые первые три дня и три ночи, когда ты бесславно сражался за други своя: никакого голоса теперь не было – ни внутреннего, ни внешнего, подсказки приходили и уходили, освобождая место приходящим на смену.
Подсказкой была тишина, когда ты лежал на снегу, раскинувшись, только что убежав от полусумасшедшего с пистолетом в руке прапорщика Лёхи: «Лежи и не двигайся», подсказкой же был городской шум, когда ты сидел в маршрутке в одном ботинке: «Сиди и не рыпайся».
И Перегудова Антонина Алексеевна, которую никогда не забудешь, и семья Куставиновых, и все, кто встретился тебе на твоем извилистом пути беглого зэка, включая даже чёрта Голохвостова, – все это были подсказки!
Я же говорю – их было много, очень много, без счета, я привел здесь только те, которые сходу вспомнились, но далеко не все из них имели, так сказать, прикладной характер, помогая дальше бежать – были совершенно, на первый взгляд, бесполезные, бессмысленные, лишние, но только на первый взгляд и не для тебя.
На Калининском, то есть, тьфу, на Новом Арбате, недалеко от Ленинки и потрясшего тебя своим внезапным появлением, да нет, не появлением – явлением – Достоевского, висело на столбе приклеенное наскоро объявление о концерте в ДК «Меридиан» исполнительницы «старинных романсов и песен Евгении Смольяниновой». Плакатик был так себе, и фотография певицы размытая, серая, но ты стоял перед ним, как набожная крестьянка перед иконой, спустившейся в ее хлев прямо с небес, – глазам своим не веря и радуясь, ведь это была та самая певица, имя и фамилию которой ты вспоминал в общей и никак не мог вспомнить, – с высоким и нежным, ни на чей не похожим голосом, – это она исполняла романс, который заканчивается словами: «И в небесах я вижу Бога», – это ей подражал Сокрушилин, спев тебе его на прощание, покрасовавшись перед тобой и собой.
То была подсказка – всем подсказкам подсказка, перед нею даже словно с луны свалившийся огромный каменный Достоевский как бы уменьшился (хотя, конечно, не уменьшился), и, глядя на тот жалкий плакатик с вписанным от руки днем и часом выступления, ты отошел на шаг и тихо сказал непонятно кому: «Спасибо».
Хотя понятно кому.
Ему – Богу, твоему богу, который был теперь всегда с тобой.
2Но что же это за Бог такой, надо бы нам с ним, с твоим богом разобраться. Мы не оговорились – именно с твоим, но не в том смысле, что ты позиционировал его как своего, Евгения Алексеевича Золоторотова, личного, частного, только тебе принадлежащего Бога, а в том, как ты его видел, точнее не видел, а чувствовал, понимал, знал.
Так вот: твой Бог был умный, тонкий, предупредительный, не побоюсь этого слова, деликатный. Он общался с тобой не в приказной форме (хотя казалось бы), но в форме безмолвной, терпеливой беседы, в виде тихого, немного ироничного, не вербализированного конечно же общения, обращаясь к тебе вежливо-предупредительно, исключительно в сослагательном наклонении, и если попытаться выразить это словами, то получится примерно так: «А не угодно ли вам, уважаемый Евгений Алексеевич, поступить так-то и так-то?», «А не будете ли вы против сделать то-то и то-то?», «А не кажется ли вам, что это было бы лишним?» Да-да, именно так он с тобой общался, ни разу не напомнив о собственном могуществе, видимо, так до тебя быстрей доходило, и ты поступал, как должно было в той или иной ситуации поступить.
И еще, главное – твой бог был интеллигентным.
Вот так – интеллигентный Бог, ах, боже мой, разве может такое быть?
Выходит – может.
Его бесчисленные помогавшие тебе, нередко спасавшие подсказки шли не с задней парты, за которой сидел школьный приятель, такой же, как ты, нетвердый троечник, и не от влюбленной в тебя очкастой отличницы с первого ряда, а прямо от учительского стола, за которым находился Он – добрый, терпеливый, все знающий, все понимающий.
Ты не задумывался о том, распространяется ли власть такого Бога на тех, кто был повинен в твоих бедах: на Сокрушилина, Дудкину и тем более на Наума, тебя не интересовала его власть не только над другими, но даже и над собой, тебе была важней твоя личная с ним связь и через него связь с людьми духовно и душевно тебе близкими – знакомыми, такими, как слепые старики и их зрячие дети, и недосягаемо-незнакомыми, как певица Евгения Смольянинова, которая, когда пела «И в небесах я вижу Бога», без сомнения, – видела, иначе не могла бы так петь.
И хотя ты, разумеется, не видел, даже краешком глаза не видел, – ни на мгновение не переставал ощущать свою с Ним связь, в результате чего количество полученных тобой подсказок неизбежно перешло в качество твоего убеждения.
И еще одно замечание, одна деталь, которая по ходу рассказа вдруг вспомнилась: если сравнить тот нервный нетерпеливый и насмешливый внутренний голос, который изводил тебя и заводил в такие дебри, что просто ужас, с этим внешним – безмолвным, добрым, тактичным, – то это небо и земля, просто небо и земля! Помнится, ты спорил с внутренним голосом, не соглашался, поступал по-своему, и выходило плохо, а если соглашался – еще хуже, поступать же в соответствии с подсказками было легко и приятно, и все в результате получалось так, как нужно – хорошо все получалось.
Было хорошо, а будет еще лучше, ты это не просто теперь знал, но был в этом опять же убежден, раз распевал в тюремной камере накануне скорого неправедного суда над собой самую жизнеутверждающую песню на свете «Я люблю тебя, жизнь».
Набравшись наглости, я бы сравнил тебя тогдашнего с первыми христианами, радостно распевающими псалмы под рычание подступающих диких зверей, с той лишь разницей, что первые христиане представляются нам исключительно героически, а ты, по времени один из последних в моем понимании искренне уверовавших, увиденный в глазок камеры, воспринимался скорей комически.
Мы не видим себя со стороны, а если и видим, то искаженно, и чем больше смотрим, тем, согласно закону великого австрийского математика, фамилию которого я никогда уже не вспомню, сильней искажение. И это тоже раньше было твоим, вместе с занудно бубнящим внутренним голосом, наваждением – желание видеть себя со стороны, что выражало внутреннюю несвободу, теперь же тебя совершенно не интересовал взгляд на себя со стороны, даже если при этом крутят у виска пальцем: «Ну и пусть смотрят, ну и пусть крутят, а я люблю тебя, жизнь, и буду любить снова и снова!»
Однако на что же ты надеялся, на что рассчитывал в своем безвыходном положении, неужели на чудо?
Ну а на что еще, ведь где Бог, там и чудо, хотя само слово чудо не из твоего лексикона – не надеялся и тем более не рассчитывал, а был опять же убежден. И совсем не задумывался о том, станет ли твой интеллигентный бог «творяй чудеса», как учитель химии показывает на уроке фокус с бертолетовой солью, когда та начинает вдруг искриться и трещать, доказывая тем самым силу знания и еще выше поднимая свой учительский авторитет, – захочет ли он такими вещами заниматься?