Черная шаль - Иван Иванович Макаров
Как держала я ведро в руках, так и зацепила им сугроб, что намело на санях. Вот тут-то мне и привиделось мое видение, моя страсть страшная. Ведро-то целиком ушло в снег, и вижу, что сугроб-то пустой, что в санях-то нет никого, что пусты они. Еще раз зачерпнула, сунула рукой, кафтан ущупала и чуть приподняла его. И вот — черные складки кафтана из-под снега, а между складками снег в сборах, — тут мне и привиделось.
Я уж сообщала, что в самый-то первый раз я всю эту страсть видела наяву, летом, на покосе. Я даже узнала от других, что это бывает в действительности, и что тогда-то все было как есть наяву и никак не видение. На покосе тогда я пошла выкупаться к реке и вдруг на бугре, у дубового куста, на припеке, увидела целый клубень змей-гадюк. И черные и серые переплелись между собой, — клубень с голову величиной. Говорят, что они в это время выпускают все в одну капельку свой яд, ждут, пока он загустится, застынет, потом обкатывают его, и получится голубой драгоценный камень, очень ядовитый. Тогда они его сообща прячут.
Так вот весь клубень перевернулся тогда у меня на глазах, зашипел, и, может быть, всего минутка, как все змеи-гадюки разбежались. Смотрю я — и бугорок пустой, и кустик дубовый тут, а гадюк — как не бывало.
Было ль? Не было ль? До того все это — в одну секундочку.
А теперь-то уж я знаю, что мне только приметились, причудились эти змеи в клубне. И во второй раз, когда Васю я подослала в поле убивать, тоже только привиделось, как и в этот раз. Привиделось — тут же расползлось, растаяло. И опять — кафтан из-под снега, складки кафтана, сборы, и между ними снег. И сани пустые, и сугроб в санях пустой.
— Ефим? Ефим?
III
Или же сердце у него такое проклятое, у Михайлы Кренева, что угадал он, в какую минуту растравить мою душу? Да и как это вдруг оказалось, что мы ему должны со всех сторон? Как это он так мягко и незаметно постелил нам, а потом оказалось, что мне одной он приготовил такую скорбную постель?
Кто богат, тот где-нибудь хапнул. У нас на селе так и принято считать: у того — отец, у другого — прадед, у третьего — дядя. Когда ко мне литераторы-поэты подлизывались, чтоб хронику мою им дать, так они все доискивались, кто же из дедов-прадедов Михайлы Кренева хапнул и где, чтобы в книге вывести его так, очертить его соответствующе.
Хоть Михайло и сам во все горло хвастался, что дед его Севастополь французам продал за «тридцать иудиных сребреников», но все это он для того, чтобы позлить других, а главное, для того, чтобы прикрыть все тайные корешки, которыми он присосался к жизни, чтоб не услышал никто, как журчат подземные ручейки, по которым еще при покойном отце сплывалось к ним богатство. Я так уж давно его раскусила. Да только и сама не знаю, как мы поддались, если к тому же учесть, что я наперед понимала всю эту его систему «ручейков-корешков». До того они тайны, незаметны, что только поэтому, только этим и сильны. К примеру взять: привяжи человека катушечными ниточками, обверти его всего, так он, может быть, не встревожится вовсе. А ну-ка, попробуй его сразу в цепи заковать? А на деле в ниточки-то его крепче, чем в цепи, сковали.
Так вот и Михайло Кренев подвел нас, ниточками нас спеленал, и все в добро да во дружбу, да в «мил ли — не мил».
Оказалось, одним хлебом двести пудов нами у него набрано.
Он, Михайло, и сам утвердил мне, что ниточки надежней цепей. Цепь гремит, с ней втихомолку не подкрадешься ни к кому.
— Ты знаешь, говорит, Паня… (Паней я ему себя не позволяла звать, так он и тут хитрил: вгорячах будто увлекся, будто да нечаянно назвал, но так назвал, чтоб мне было понятно, что нежность он в сердце ко мне таит, да вот увлекся, и прорвалось, выскочило это нежное «Паня», как будто бы свою родную покликал.) Ты знаешь, говорит, Паня, как мой дед Севастополь французам продал за «тридцать иудиных сребреников»? Вот слушай, Паня (опять «Паня»!). Я насчитаю тебе эти «тридцать иудиных сребреников». Первый, говорит, «сребреник» — рубежа между чужими полосами. У меня Федор (Федор — старший его брат, женатый) в ночное с лошадями ездит не верхом, а на телегах. Известно, что на рубежах, на чужих хлебах лошади в трисыто наедаются, а оттого и работают каждая в три работницы, и уж из ночного Федька не мог без травы в телеге приехать: там травинку, тут овсинку, в третьем месте — колосок, и у меня — сена возок. Ведь все же это бросовое, все это ничье, потому что рубежа — ничьи. А у меня сена к весне полна рига, а мне за сено — пуд на пуд овса весной в пахоту дают. Да заметь, Паня (опять через увлечение свое — «Паня»)… да заметь, что овес этот каждый пуд у меня не один на базар пойдет, а сам-пят, а то и сам-десят. Не хватило у кого сена, овса, получай у Михайлы пуд, а весной пуд то же, что и яичко к красному дню: за это с урожая три совесть позволяет спросить, потому что он, долгозаемщик, с моего пуда тоже пять-шесть пудов выходить может. И сам на два-три пуда в барышах, и мне друг-компаней. Из этого первого «сребреника»-пудика я, говорит, тяну ниточку до самого кончика, потихоньку, не зря, чтобы не лопнула. За этот же пуд сена, что с ничьих рубежей да с дорог-большаков незаметно накашивается, я и землю свою спахать любого пошлю. Да и спашет он лучше мне, чем свою, потому что любому не расчет мне не понравиться. Не последний, дескать, год в нужде. Тут же на своих-то лошадях я Федора с работником на подрядные работы нанимаю. Ох-ох, какую ниточку я вытянуть могу из этого первого пудика «сребреника»!
При объяснении этом он заметил, что я немного даже любуюсь им, восхищаюсь даже. То есть нет. Он заметил, что я его эти «иудины ниточки» ненавижу, и даже трясет меня от злобы на него за