Черная шаль - Иван Иванович Макаров
Ну, как же бы я перетерпела это все, если бы не придумала с пальцем? Да и потом, как ночью, как ночью задумаюсь О ней или когда в дождик растревожусь о моем болезном, как заноет у меня все о моей лапушке, так тотчас же палец развяжу, тряпицу, что присохнет, рвану, да еще и ударю, ткну во что-нибудь — в стену или в крышку стола — своим обрубком. Печатей тогда всюду кровяных наприкладывала.
Ефим мой заподозрил что-то — притих: видать, решил, что в голове у меня не совсем вяжется. Да, кстати, и мне-то он мысль подал, я даже и прикидываться перед ним стала: иногда нарочно нет-нет да и скажу что-нибудь ни к селу ни к городу. Мне еще больше успокоительнее стало от этого обмана, потому что на него это действовало сильно. Он, мне думается, и пить перестал больше от этого обману, а не от Полечки. А как раз я пуще всего боялась, что он окончательно запьет.
Уж очень тогда не надо было ему запивать. Я уж и тогда замечала, что сосед наш Михайло Кренев учуял всю нашу беспардонщину и нацелился на нас. А уж Михайлу Кренева я из села пуще всех, доподноготней всех и тогда знала и чуяла, что приближаются ко мне корешки, под землей подрастают, пробираются под меня.
Мил ли, не мил? Я-то знаю про себя, что мила, да ты-то мне постыл на сто лет и на сто верст. Да только не скажу я тебе. Да только не покажу я тебе. Не узнать тебе, не изведать тебе. Походи с загадкой, посокрушайся, повздыхай.
Для себя невзначай тогда я открыла кое-что такое, чтобы навек присушить к себе любого мужика, разве только кроме мужа (трудней всего, по-моему, приворожить мужа: все-то он знает, все-то ему приелось). Обо всем этом неудобно открывать в хронике, может быть, я открою как-нибудь нечаянно в другом месте, чтоб поудобнее и понезаметнее вышло. Но наперед говорю, и всякая женщина со мной согласится, да и мужчина любой, что все дело в «тайне». То есть, чтобы так все сложилось, как у меня с Михайлой: чтобы «тайну» он эту узнал, где она, как она, что она; чтобы и замочек знал, и ключик имел, и даже ключик, может быть, вкладывал, да не вложил, да не отпер, да секретец, самый заманчивый, самый незабываемый, так и не открыл.
Как-нибудь между строк я об этом намекну в другом месте. А сейчас только замечу: кто же себе откажет в таком украшении в жизни, что есть, мол, привороженный вздыхатель — вечный, хоть и ненужный, хоть и тайный? Вроде как игра такая в «мил ли — не мил» у нас с Михайлой установилась, с тайными всякими корешками подземными, с отросточками. А это и есть в нашей окаянной жизни одна-единственная радость.
Наперед знала, что приподнимут нас с Ефимом его корешки. Как ни впивайся мы в землю, все одно приподнимут. Ждала уж и чуяла уж. Только не думала, что все так сразу подскочит.
II
В это разнесчастное утро, зимой, я видение видела. Не так, конечно, видела, чтобы уж как в настоящем, чтоб можно было ощупать, осмотреть, а вроде бы как в памяти вспыхнуло, так ярко припомнилось, точно мне привиделось. Видение это я и потом несколько раз видела. Когда вот, например, вполне определилась моя злоба, моя ненависть и когда я про себя уж обдумала, с кого начать, и решила начать с него (фамилию я покамест не назову, чтобы не путать) и все подстроила так, что, вертись он не вертись, все одно не миновать ему конца, и вот когда Васенька Резцов, мой дружок, забежал ко мне перед тем, как пойти туда, в поле, к нему, мне и привиделось все так же ярко, как и в первый раз. В самый-то первый раз эта страсть случилась на самом деле, не как видение. А уж какое видение я видела первый раз в это зимнее достопамятное утро, то есть то, что было наяву, повторилось как видение.
За день до этого мой Ефим с Михайлой Креневым уехали в город. Он, Ефим, на своей лошади нанялся ему хлеб отвезти, а кстати и письмо Петруше передать на кирпичный завод. Очень тогда нужно было это предупредительное письмо от акушерки из села Дуровщина поаккуратнее как отослать, потому что и тогда нам с Ефимом понятно стало, как оборачивается против Петруши злодейка судьба.
Вечером, как им вернуться, засвистела тогда такая сипуга, такая закрутила-завила, что на дворе у себя заблудиться можно было. Воет, сипит, кружит, снег весь к небу вздыбило, несет его. Куда несет: на небо ли опять, овраги ли до краев завезет, леса ли до самых макушек занесет? Пропал, кто в поле. Ночью еще я очень тревожилась, что наши тронутся в такую пору из города. Прислушаюсь, как она воет, как изба трясется и стекла чуть-чуть не лопнут, так и саму озноб берет. А что да как выехали? А что, как Михайле взбредет в голову испытать в такую разметелицу наше с ним тайное «мил ли — не мил»? Лежу и думаю. Войдет, думаю, сейчас, стряхнет снег с тулупа, подойдет ко мне и посмотрит. Только посмотрит — все мне понятно станет с одного его взгляду.
Да ведь так оно и случилось. И никак не иначе, что так.
Утром этим я насилу-насилу дверь в сенцы оттолкнула — так ее всю замело. Сугроб перелезла и тут же увидела нашу Гнедуху, запряженную в пустые сани, с голодухи всю соломенную пелену раздергала. Мне сугроб этот тоже хорошо тогда запомнился. Как я его перелезала, снегом мне голые ноги обожгло выше валенок. До того вдруг горячо мне стало на мгновение. Тут же мне, для самой себя, навсегда утвердилась окончательная моя уверенность относительно «тайны», относительно «ключика и замочка», на которые я уж намекала и уж посулилась сказать еще кое-что при удобном, при подходящем случае. Одним словом, в этот совсем неподходящий раз, сугроб перелезая в валенках, я так-таки окончательно удивилась, до чего горячи мои ноги, которые обожгло снегом. То есть на самом-то деле не обожгло, а только мгновенно растаяло.
Все вдруг перемешалось во мне, и у Гнедухи на спине снегу горбом навалило, и в сани пустые намело ворох целый. Может, еще жив, думаю, оттереть? Может быть, еще можно? Да как же это? Да ночью-то выбежать бы мне. Да уж