Черная шаль - Иван Иванович Макаров
Судья. Кто же судья-то? Судья-то кто?.. А тут и шаль…
Все, все решительно не так, не по-моему вышло, не по-намеченному…
Разуверилась я, что ко мне придут и меня «вызовут», как и других моих. Уж раз, думаю, сама я не сделала ничего над собой, не сделала по доброй своей воле, а не почему-либо еще — скажем, помешали мне, не дали сделать, — то, стало быть, в обратном уверилась крепко, окончательно… И вдруг ночью приходят:
— Прасковья Горянова!
Меня так и подкосило. Темнеть-темнеть все передо мной, круги лазоревые пошли в глазах, и вдруг тумбочку «свою» опять увидела, только не мокрую от изморози и всю обледеневшую… густой-прегустой иней на ней. Только уголок один остренький чернеется.
А надзиратель опять повторил:
— Прасковья Горянова. Выходи на свидание.
«Так и есть, — думаю, — всегда вызывают «на свидание». Эх! Прости-прощай, народ крещеный». Иду за ним, а подо мной пол вминается, ровно бы не цемент под ногами, а трясина. И заиндевевшая тумбочка с черным, острым уголком плывет передо мной. «Эх, — думаю, — прости-прощай, народ крещеный, прощай, матушка-Москва».
Оказалось, что из редакции какой-то человек пришел ко мне срочно меня описать в завтрашней газете. Приспичило их. Рассказала я ему, опамятовавшись, он и пошел мне внушать относительно хроники этой. А потом стали и другие появляться ко мне в тюрьму: и газетчики, и литераторы-поэты, и просто всякие. И все внушали мне, чтобы я описала хотя бы кое-как, с пято-на-десято, а мы уж, дескать, по-литературному все подклеим и подмажем, получится, дескать, что-то особенное, потому что, если литературно описать мою хронику, со всякими такими поправками и приперчиваниями, то, как они уверяли друг друга, и самого графа Толстого можно «за пояс заткнуть». Документ, дескать, такой получится не о ком-нибудь, а о самой простой крестьянке Р-нской губернии, села Журавинки.
Под конец я разозлилась на них да и послала их всех куда подальше. Очень они все хотят, чтобы мне теперь, после всего, в колхоз захотелось. По крайней мере, чтоб в хронике я так все подвела и открыла бы им такое тонкое из душевного, почему-де мне ничего и никуда больше не хочется, как в колхоз. Будто уж все в этом и дело. Ан как раз не в этом, а в том теперь дело, что я сейчас и чувствую и думаю только об одном: как я буду отсиживать свой срок. Отсиживать не так просто, как, может быть, некоторые иные, а как я буду отсиживать, именно я.
После всей моей злобы, после всей моей ненависти, после всего-всего, как я отнесусь к этим вот стенам, к этому тюремному порядку, ко всей моей неволе. А может быть, важнее-то всего, всего главней-то как раз то, что тумбочка железная так и осталась тумбочкой.
Ну, все теперь во мне перемешалось, встревожилось, перепуталось — и концы и начала… все… А тут вот вскочило в память, как я вдруг овдовела, а тут и сын Петр — отрезанный ломоть, да горбатенькая девочка покойница Поля.
Горбик у ней тогда еще только завязывался, чуть-чуть спинка, самый хребетик покривел от ушиба. Мой муж, покойный Ефим, незадолго до ее кончинушки уронил ее с крыльца на бревно спинкой, самым суставчиком. И как горбик у Полечки обозначился, как начала она бледнеть и худеть, так и Ефим мой точно сбесился: то в запой ударится, то плачет целые сутки, то забуянит. Да так буянил, что однажды старшину с урядником встретил, остановил их среди улицы да как запоет им в лицо:
Отречемся от старого мира… —
и давай против всего порядка им выкрикивать. Все это он усвоил от моего старшего, от Петра.
У нас с того времени все покачнулось, в беспорядок полезло, в беспардонщину какую-то… То с этого дернет, то с другого конца подцепит. Что откуда?..
Я же к Полечке в то время привязалась, душой изболела, глядючи, как она сохнет, как ее пожелтевшая спинка выпирает, как сухая кожица на бочках морщится. А Полечка до того была вылита в меня — и темная и тонкая, что при здоровье ее я только и думала о том, как я ее первой невестой выхожу, как я под старость красой ее упьюсь. Словно на себя на молодую до самой смерти глядеть буду. Вот мне и старость не страшна… Зарок я себе тогда дала, что не перетерплю я ее кончины. Дала, да соврала. Перетерпела, только большого пальца на левой руке лишилась. Я нарочно тогда его себе отрезала. На сердце очень было люто. Еще в церкви на отпевании, как я смотрела на мертвенькую Полечку и как вспомнила, что она на последней секундочке чего-то испугалась очень и ручкой ко мне потянулась, да не успела схватить и задохнулась, так и надумала отрезать себе большой палец. И сразу же, помню, мне легче тогда сделалось оттого, что я решилась сделать с пальцем, и оттого, что мне больно будет, и тут же принялась обдумывать, чтоб хоть чуть-чуть забыться.
По правде сказать, я еще мало верила, что я действительно отрежу себе палец. Пожалуй, я хотела только попробовать, чтобы отвлечься. Да вот и попробовала…
Так все и сделала, как надумала. Пришла с погоста — сейчас же в ригу. Там у нас соломорезка стояла: ящик на ножках, с одного конца прибита двойная железная дуга, в которой ходит серповидный острый и широкий нож. Я пучок соломы положила в ящик, раза два отрезала ее, так что щеточка стала, потом сунула руку в солому и там, в соломе, чтоб не видно, подставила большой палец прямо под нож и нажала грудью.
Но, помню, надавливала я не сразу, а медлила. И медлила не потому, что испугалась, а потому, что мысли мои отвлеклись от Полечки: вот, соображаю, уж прижало палец, стало быть, сунула верно, как раз, не ошиблась. Сейчас нажму. Уж затрещала перерезанная солома сверху, сейчас дойдет до пальца. Ага! Дошло. Сейчас вопьется в кожу, потом в кость. Как-то порежет кость? Хрустнет ли? Сразу ли?
Так вот и отрезала. Под конец не выдержала да так и навалилась грудью на толстую ручку ножа, чтоб скорее уж. Говорили про меня тогда, что я не нарочно отрезала, — в горе, по отчаянию.
Очень мне помогло это все — с пальцем. Как бы, как же бы я перенесла ту минутку, когда крышкой навсегда Полечку от