Черная шаль - Иван Иванович Макаров
Помните зачин «Казачьего хутора»? Вьюжным снежным утром тридцатого года едет в село Марсагага. Отчаянная, зазябшая, с красным орденом на полушубке, таким неожиданно ярким на серо-унылом «фоне степной деревенской зимы». В ногах у нее — маленькая камышовая корзинка с голубем — все, что осталось от умершего сынишки. Читаешь и видишь, будто наяву. Вот женщина негнущимися настуженными пальцами приоткрывает корзинку, осторожно трогает птицу. Потом тревожно вглядывается в нахохлившиеся, зарывшиеся в сугроб избы: как-то ей удастся наладить колхоз?
Во второй раз мне довелось «встретиться» с Марсагагой в Салтыках. У директора местной школы Петра Васильевича Лебедева хранится фотография. Это портрет ряжской телефонистки Марии Михайловны Макаровой: высокий лоб, глубокие, чуть асимметрично посаженные глаза, широкие грубоватые скулы. Как и Марсагага, она приехала в Салтыки в феврале тридцатого года сплачивать, зачинать колхоз. В селе ее до сих пор хорошо помнят. Недели две ходила Мария Михайловна по избам, знакомилась, хлопотала вместе с бабами по хозяйству, агитировала за артель. В тот субботний вечер Макарова навестила Татьяну Крылову. Посидели, посумерничали, потом гостья пошла в соседний поселок Кузьминки. Идти надо было полем. А тут еще поднялась пурга. Утром Марию Михайловну нашли мертвой в лощине у ветел. И с тех пор, когда приезжает в село новый человек, будь то учительница или молодой агроном, ему говорят: «А у тех ветел погибла коммунистка Макарова… Марсагага». Последний раз Иван Иванович был в Салтыках в 1927 году. Трагедия с Марией Макаровой произошла тремя годами позже. Видимо, кто-то из земляков, приехав в Москву (в это время Макаров жил уже здесь), рассказал писателю эту историю. Иван же Иванович сознательно сделал свою героиню жертвой кулацкого террора.
Трогательная дружба связывала Макарова с сыном. Январь очень любил отца и бурно ревновал ко всему, что их разлучало: к писательству, к охоте, даже к собакам и лошадям.
Во время Великой Отечественной войны Январь Макаров ушел добровольцем на фронт. Был снайпером, артиллеристом. 7 мая 1945 года он погиб под Кенигсбергом.
Иван Иванович обещал Январю придумать для него самую волшебную сказку. Но не успел…
Иван Иванович Макаров умер в 1940 году при трагических обстоятельствах.
Жена писателя, Вера Валентиновна Макарова, сберегла рукописи мужа, его книги, роман «Голубые поля», так и не успевший увидеть свет при жизни автора. Сберегла веру в любимого.
И вот сегодня или завтра я или вы, кто-то еще неизвестный незнакомый — третий — придет в библиотеку, возьмет в руки удивительную эту книгу. И помолчит, и заволнуется, и вспомнит «из своей жизни что-нибудь самое похожее на песню». Потому что и у меня, и у вас, и у него есть свои голубые поля.
Маргарита СМИРНОВА
ЧЕРНАЯ ШАЛЬ
Роман
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
Мне давно уже внушили, чтобы я написала эту хронику о себе. После того как мое дело так широко огласилось, меня даже уверили, что получится совсем необыкновенный, очень значительный и важный документ. Меня один какой-то человек перепугал даже. Так перепугал с этой хроникой, что теперь у меня установилась особая болезнь, которою, впрочем, может заболеть и всякая женщина, если ее сильно, пожалуй смертельно, а главное, неожиданно испугать.
Испуг этот случился в тюрьме. В то время я была приговорена к расстрелу и хотя хорошо это понимала, но я никак не ждала, что за мной придут, что меня «вызовут». В тюрьме среди арестантов это слово «вызовут» привилось по-особому: уж раз кого-либо «вызовут», то, значит, уж прости-прощай.
А я не ждала, хотя, повторяюсь, я была приговорена и уж все мое дело заформилось и других моих соподвижников-товарищей развели куда-то: то ли по отдельным камерам, то ли уж их «вызвали», прости-прощай, на́веки-навеки. Потому я не ждала, что меня «вызовут», и даже наоборот: уверилась, крепко-накрепко уверилась, что меня не «вызовут» совсем, что все уж к тому времени во мне совершилось, что я уже тогда была совсем иной и что меня теперь уж никак, ни в какую не следует приканчивать. В ту секунду, как случилось все с шалью, с черной шалью, еще в эту секунду, может быть, меня и стоило прикончить. Да теперь я и сама вижу, что стоило. Тогда во мне только еще обломилось все, но еще не было известно, что и как образуется. Могло быть и наоборот все, если к тому же учесть всю мою злобность, всю мою тогдашнюю ненависть, все мое презрение, от которого, сама дивлюсь, как я не сгорела, не окоченела. Коль на то пошло, объявляю: что только тогда, тут же, как случилось все с черной шалью, тут же бы и прикончить меня, то есть до суда еще. (По нашему делу я все — и старые и советские — законы научилась тогда в тюрьме разбирать и хорошо знала, что меня приговорят именно так.) И даже не до суда, а до шали стоило прикончить, как только меня подвезли к нашей школе, где судили нас.
Только тогда и был резон прикончить меня. А уж после случая с шалью, после того как во мне все обломилось и окончательно образовалось по-иному, я совсем разуверилась, что за мной придут, что меня «вызовут». Я говорю: от злобы моей, от ненависти я бы и сама себя прикончила, и даже была у меня такая мысль, когда меня подвозили к школе, я и прицелилась самовольно определить себе конец и уже торжествовала, что не сумеют они со мной ничего сделать, и всю дорогу, все пятнадцать верст обдумывала, как все это я устрою, так что и моргнуть не успеют.
Так все хорошо обдумала и рассчитала, что даже наметила, об какую именно тумбочку… Подъезжать стала — все как есть, как ожидала, как наметила. Вон и железная тумбочка торчит из утоптанного снега, такими тумбочками обнесен палисадник нашей школы. Хоть тогда уж начинало таять и шла водянистая изморозь, но как раз было скользко около «моей» тумбочки. Думаю: за проволоку ухвачусь, что от тумбочки до тумбочки протянута, будто оскользнулась. И вдруг захотелось мне плюнуть судье в лицо.