Черная шаль - Иван Иванович Макаров
Так мне запала на душу с того дня сила этой медяшки. А тут вдруг — две сразу, да уж не для цыгана на лугу, а у меня, у осиротевшей, и для меня. Сунулась было я из избы, а понятые переглянулись между собой, что-то пошушукались. Один за мной. Я вышла за ригу, к полю, и смотрю в даль. Снега стали оседать, установился наст — чистое, далекое снежное поле. Так меня растревожила эта далекая равнина! Ефим вспомнился. Так и мнится, что вот-вот мелькнет на поле мой пропавший, подбежит поспешно, всю заботу, весь страх мой снимет с души.
Тут вот и разыгралась у меня на глазах эта страшная картина с вороньем. Словно суждено мне было первой обнаружить это. Мне — и никому другому. Конечно, может быть, потому я первая обнаружила, что сама для себя незаметно то и дело совалась за ригу да часами посматривала в поле, не мелькнет ли Ефим.
Вот и мелькнуло. Только не Ефим, а седое воронье. Издали еще заметила я первую-то: низко, над самым снегом, летит, летит, потом, не долетев с полверсты до меня, как взмоет сразу вверх. Ровно бы испугалась чего! Кружить начала на одном месте. Вижу — голову вниз опустила, что-то разглядывает под собой и вдруг как заорет благим матом, как закричит!
Что сделалось? Откуда их сразу столько налетело на этот крик? Все спешат, все орут, целая стая столпилась, мечутся, оглашенные. Смотрю, под ними на снегу словно что-то темное лежит. Затрясло меня всю, забило. Пронзило меня всю.
— Ефим, — шепчу я сама себе, — Ефим. Ефим.
Не стерпела, бросилась к понятому, что за мной стоял, обняла его, как брата родного.
— Любезный ты мой! — кричу ему. — Не мучь, не мучь мою душеньку. Скажи, скажи, ради христа!
Дрогнул мужик.
— Сын твой скрылся с завода. Урядник нас послал. Сына твоего Петруху караулить. Как явится домой, чтоб сейчас же забрать и доставить.
Конечно, сын к матери явится: куда же он, к кому же он приклонит голову в суровой своей судьбине? Сбежал, значит, Петруша с завода, ловят, значит, его, как зверя выслеживают. Уж не попало ли предупредительное письмо к Петруше, по милости того же Михайлы, не туда, куда следовало? Куда ему податься в его юные годы, при его несмышлености?
Домой, конечно, домой, к мамке своей, ко мне. А тут уж ждут, сидят с бляхами. Ночь пришла, понятые сменились, другие заступили, а я на печке лежу. Сердце на части рвется. Может быть, бродит, как волчонок, мой Петруша вокруг села, может, подозревает и ждет, что мать родная весточку подаст, учует, выбежит, согреет, отдышит.
А вдруг да он натолкнулся там, в поле, где воронье вилось?
Окна, пока горела лампа, понятые приказали мне завесить плотно-наплотно. Я завесила их дерюжками. Сама завесила от сына родного, от Петруши завесила, от тебя, мой соколик. И непонятно мне вдруг все стало: как же так? Вот чужие мужики пришли, медные бляхи надели на шею и говорят:
— Закрой, Прасковья Горянова, окна плотней, чтоб сын твой Петр не заметил нас, нам велено сцапать его.
И я закрываю, послушная, молчаливая. Гнусь, как были-ночка от бури. А к тому же один понятой попался очень говорливый: так и мелет, так и стелет.
— Военное, — говорит, — Прасковья, время. Пымают, расстреляют в одночасье.
Дурень набитый! Мне, матери, про Петрушу, про сына, сказать такое! Да чувствуешь ли ты, пустомеля, каково мне подумать, что Петрушу схватят, под ружья, под смертушку поставят, а я окна закрываю, чтоб он не подозревал ничего да ко мне, к матери, постучался?!
Только к полночи вдруг сложилось у меня на душе, на сердце, что не придет Петруша, не явится. Даром прокараулили. Совсем успокоилась, даже дерзость появилась. Высунулась я с печки, на ладони подбородком оперлась, гляжу на понятых. Лампа чуть тлеет. Тут вдруг озорство какое-то девичье на меня напало. Взяла да нос им сморщила, да языком дразню их, благо мрак в избе. Потом надоело мне это, надумала я их словами докорить. Сейчас, думаю, подзаведу я вас, нечистые силы. Веник вам ошпаренный в рот, а не Петрушу моего взять, не соколика моего.
— Выверните огонь, — говорю.
— Не приказано, Прасковья.
— Пущай так.
— Выверните, — наседаю я, — а то сама выверну.
— Пущай так, тебе говорят.
Тут меня вконец разозлило, сейчас, думаю, выверну и брякну им прямо в глаза: «Не видать вам моего Петра, ждите не ждите».
Только я свесилась с печи, вдруг в дверь — стук. Я так и грохнулась на пол. Только и вспомнилось мне на мгновенье воронье в поле да темное пятно на снегу.
Сердце — вещун, ворон безглазый.
Как же я его не послушала, как же я ему не вняла, когда чуяла я, что где-то рядом кружит-стынет мой ненаглядный, мой загнанный волчонок, Петруша?
Горе на пол бросило, а злоба вскочить заставила. Подбежала да лампу задула, и моргнуть не успели мои понятые с бляхами. Опять в дверь — стук, стук. Слышу: понятой, болтун который, шепчет другому.
— Сзади, сзади метайсь. У него не иначе орудие какое есть.
— Петруша, — шепчу я, — сынок мой, сынок мой!
Да как вдруг закричу во весь голос:
— Сынок мой, ловят!
И все опять стихло. Словно бы оглушила я и себя и понятых. Темно в избе, хоть глаз выколи. И вдруг в дверь опять — стук, стук. Опять так же ровно, негромко, словно опасаются чего. Сразу я опомнилась. Не он это, не он.
— Открывай ступай, понятой! — и сама огонь опять зажгла.
Сердце ослепло, знать, вовсе. Не Петруша, а Михайло с урядником ввалились. Ну конечно же не могло никак быть иначе. Откуда же Петруше быть? Откуда ему, болезному? Ужели он с товарищами не сговорился, куда ему скрыться, сбежать? Миленькие, сердечные мои! Уж, конечно, все они там друг за друга, как сам за себя, стоят. Определили моего Петрушу. Позаботились, скрыли. За границу даже,