Черная шаль - Иван Иванович Макаров
Урядник понятых молча увел с собой, Михайло один остался. Только затихли они наружи, он зашептал мне:
— Приверни лампу, Прасковьюшка, пригаси скорее.
Я пригасила. С перепугу я под его полную власть подпала.
— Это ты уж очень много пригасила. Отпусти, пусть чуть посветлее.
Я вывернула побольше. В лицо ему смотрю: сидит, как мертвец, бледный. Пристальнее пригляделась: он трясется весь. Чувствую, что словно насмерть чем-то напуган.
— Пригаси немножко, — шепчет, — пригаси, Прасковьюшка. Чуть потемнее сделай, Паня. (Опять «Паня»! Уж к тому же и Паней назвал, и белый, как в смерти, и трясется.) Вот так, хорошо, Паня. Сядь сюда. Вот сюда, напротив меня сядь, Прасковья.
Молчит. И я молчу. О Ефиме, думаю, скажет сейчас. Нашел. Тоже, знать, заметил воронье и догадался. А может, а может быть, Петрушу… Петрушу уж схватили?
— Слушай, Прасковьюшка, слышишь, — зашептал он еще тише и замолк.
Я сама не своя, шепотом отвечаю:
— Слышу.
Он мнется, слов не найдет. Уж потом, уж теперь я вот поняла, сколь трудно ему было в тот час. Да и у меня-то душа застыла, окоченела.
— Слышу, — говорю.
Руки у него трясутся, из кармана сверток достал, на стол положил, ко мне придвигает потихоньку.
— Вот, — говорит, — Прасковья, сто… сто рублей уряднику. Уряднику, Прасковья. А старшине… старшине…
— Схватили? Миша, не томи. Схватили?
— Молчи, молчи, Прасковья. Вот, вот ему, сукину сыну, сто… сто.
— А старшине? — спрашиваю. — А старшине, Миша?
Тут же я спохватилась, поняла все. Ни слова ему. Поднялась, огонь вывернула. Светло, ярко стало. Долго мы сидели с ним молча. Он глаз не смел поднять, а я смотрела на него так, что мне от него и брезгливо и жалко его, словно бы власть над ним взяла в одну секунду.
— Ну, довольно трястись! — говорю ему. — Ступай, присылай.
Не стерпел мужик. Как грохнется головой об стол, застонал. Навек врезалась в память мне эта минутка. Да и сейчас, сейчас-то я не вполне понимаю: зачем, зачем ему надо было так делать? Ведь и меня и себя он затерзал потом.
Ой, Иуда! Ой, Искариот!
Не буду я вовсе записывать об этой пакости со старшиной. Только одно — противней всего запах изо рта. Какой-то сырой и сладкий, как у мертвеца.
Вот они, «ниточки катушечные», которыми наглухо пеленают людей. Вот еще что я открою: когда я была маленькая, я видела, как резали у нас поросенка. Погладили его, почесали, потом шестеро мужиков сразу на него навалились и притиснули. Так ведь все же сила: все, что есть, напрягал он, когда почуял конец. Все-все, лишь бы сбросить, вырваться и вздохнуть последний раз.
Вот та лишь разница, что я-то бы одним, кажись, рывком выдернула из него горло со всеми его гнилыми легкими и с его сальным сердцем.
Да и Михайлу я на другое утро, как хлебный шарик, мяла. За ночь, до самого рассвета, он всю завалину обмял у меня, весь снег под окнами утоптал, нас добровольно караулил.
— Я, — говорит, — Прасковья, тоже деньгами ему хотел, так нет, знаешь ведь его: «Я — Меньшиков. Скажь, скажь, скажь ей, что отпрыск…» Я ему: ведь в горе, мол, она; может статься, уж вдова. Так нет же, он свое тянет: «Чтоб я, Меньшиков, да деньги взял? Скажь, скажь ей, мол, хрю-хрю».
А у меня на душе — злоба одна, брезгливость. В эту ночь я выбрала только одного человека — Петрушу моего, а остальное все, весь мир вышвырнула вон, словно ведро с тухлыми помоями. Тем утром мне и Ефим уж был ничто. И тревоги о нем ни капли не осталось. А вернулся бы, так, кажись, и его вытолкала бы в шею за порог. Только и осталось на белом свете — я да Петруша. А Михайле мне стало все равно что бы ни сказать, лишь бы нагрубить ему, лишь бы досадить.
— Чего же сам-то дрожишь? — спрашиваю.
А он, как барашек, на меня смотрит.
— Как же ты? — спрашивает.
— Чего?
— Вот сразу так согласилась?
А я ему весело да разухабисто:
— Ух, чудо какое — «согласилась»! Люди старятся, а я молодею. Видишь, какая я? Чем больше годов, тем моложе да гибче. Самой захотелось, вот и согласилась. Я, может, давно уж думала породниться с таким «отпрыском», хоть у него всех пожитков — пять десятин купчей да кирпич разваленный под железом.
— Прасковья?!
— Что, Михайло?
Как я согласилась! Как согласилась? Да кому же уступлю свою долю, раз после горбатенькой Полечки один Петруша, одна родная зацепочка осталась у меня на всем на этом свете? А все остальное — ведро с помоями, в которых бродит красная гуща. Так ведь дело даже не в одном Петруше, не в том только, что он мой сын, мой первенький и последний. Ведь сама-то я не картофелина, не боб, не горошина. Там — другое дело, совсем иное. Там — росток дала, вскормила до зеленого листочка, до красного солнышка, и сама истлела. А тут — Петруша родился, самостоятельную жизнь получил, и сама-то я не перестала существовать.
Даже больше того, даже главное: я Петрушу родила и через это самое родилась. Минуты, мгновенья, которые я испытала, когда разрешалась Петрушей, да они ведь всей жизни дороже! Одно мгновенье всей жизни стоит. Мне бабка Сорокина тогда помогала. Соломки свежей прямо на полу постлала, кипятком ее обварила, чтоб мягче была, чтоб чище, а меня целый час водила по избе. Как я ходила? Какими силами? Разве на это ответишь, разве передашь? В голове, на сердце, на душе, в каждой частице тела, в каждом пальчике, в каждом волоске только одно: надо так. Вот это «надо так» — сильней всего, больше всего, это и есть самое главное.
Смутно сквозь лазоревый сладкий сон, теплый лазоревый сон я почувствовала вдруг, что все во мне опустело, мне легко-легко. Я могу лежать, витая по лазоревому сну, по этому видению. Нет в нем никаких жестких предметов, никакой помехи. Все лазоревое, нежное, полное и самое радостное. И уже никогда не уйдет от меня и от Петруши это полное, самое радостное, самое мягкое.
Ничего больше не надо. Все желания сбылись. Все, что не было понятным, а только хотелось, и