Николай Борискин - Туркестанские повести
Тот аккуратно подвернул отороченные зеленым бархатом рукава, охолил обеими руками серебряный клинышек бороды, что-то беззвучно прошептал не по возрасту молодыми губами. На старика смотрел весь зал, забыв о своих блюдах. Аксакал поддевал ложкой небольшую прядку вермишели, ровными рядками свисавшей по ту и другую сторону, осторожно откусывал часть податливого жгута и запивал бульоном. Красиво ел. И не от желания порисоваться — смотри, мол, столица, как надо соблюдать церемониал приема пищи, — нет, так ел он в силу привычки, унаследованной им от своих восточных предков.
— Хан! — восторженно шепнул я Люде. — Чистейшей крови хан.
— Просто культурный человек, — возразила она.
Как ни старались, мы не смогли так свободно, непринужденно есть лагман, как это получалось у аксакала. Я высоко поднимал ложку, подставляя разинутый рот, и втягивал губами разваренные, но нервущиеся вермишелины. За соседним столом хохотнули, и я отодвинул от себя злополучную касу. Люда и вовсе не притронулась к мучным вожжам, съела две-три ложки бульона и вышла из ресторана вслед за мной…
Все это я вспомнил, пока Галаб пил пустынную воду из нагретой, пропыленной цистерны. И оттого, что он так бережно, естественно, без рисовки и капризов пил, на душе у меня становилось спокойнее.
Вырос я в Подмосковье и особенного благоговения к воде не испытывал. Она всегда была рядом со мной — в кухонном кране и душевой комнате, в Химкинском водохранилище и загородных речках. О том, что вода — радость, узнал, пожалуй, впервые, когда увидел на обложке какого-то иллюстрированного журнала фотографию пожилого дехканина. Наклонившись над кустом хлопчатника, человек держал в больших натруженных ладонях несколько капель прозрачной воды. Солнечные зайчики прыгали вокруг живого серебра, купались в нем, нежно лизали смуглую кожу рук, словно просили хозяина отпустить их на теплую весеннюю землю. Но человек не разжимал ладоней. С детской улыбкой смотрел он на бесценный дар природы, и лицо его, изборожденное паутинками морщин, было очень добрым.
А потом узнал, что за воду надо драться. Крепко драться, хотя теперь и не с винтовками в руках, как горстка бойцов из кинофильма «Тринадцать». Узнал, что вода — это адский труд. Может быть, поэтому я и стал шофером, Володькой-водовозом. Впрочем, зачем кривить душой? Водовозом я стал совсем по другой причине: клюнул с легкой руки Горина на «свободу»…
В университет мы поступали с Гришей вместе. О своем прошлом он никогда не рассказывал. Говорил, правда, что жил у тетки, но разругался с ней и ушел; пытался поступить в литинститут, однако строптивый Пегас предпочел своим седоком какого-то юного самобытного барда от станка. Он никогда ни о чем не сожалел, этот малый с картавинкой, да и теперь, будучи писарем, вряд ли сожалеет об уходе со второго курса факультета журналистики.
— Если уж мы бросили учебу, то главное для нас, старик, разумно пользоваться свободой в рамках осознанной необходимости, — рассуждал Горин, поводя хитрыми, чуть навыкате глазами из-под овалов очков. — Уразумел?
Я посмотрел на Григория — на лице ни тени смущения. Ну и ну… Не сам ушел Горин из университета, а отчислили его, потому что почти не посещал лекций: строчил стихи и в поисках заработка мыкался с ними по редакциям газет, радио и телевидения. А я просто запустил учебу, увлекшись автомобильным спортом. «Достукался…» — упрекала мать.
— Вижу, не понял, — продолжал Горин. — Ну так поясню. Ради чего мы покинули светлый храм журналистики? — без малейшего признака угрызения совести спросил он. — Ради жизни, старик, ради познания ее бесконечного многообразия. А если так — изучай кипучие солдатские будни, факты о первозданной и разбуженной пустыне. Теорию журналистики всегда осилим, это чепуха, а жизненных наблюдений у нас будет больше, чем у всех выпускников журфака, вместе взятых… Горин знает, что делает. Слушай! — И он тут же сказал, что ему предложили быть писарем, а для меня тоже есть «приличное местечко» — водителя автоцистерны.
Что ж, в этом, пожалуй, был резон. В канцелярии дивизиона Горин многое узнает по устным докладам и различным документам, а я на своей машине буду вольной птицей: подумаешь, сделать несколько рейсов от колодца и обратно. А остальное время — твое: запечатлевай, набрасывай в блокноты новизну, необыкновенные истории из жизни ракетчиков, чабанов, геологов. В общем, вокруг меня витала сама романтика. Лучшего не придумаешь. Григорий — гений!
Так я стал водителем. Помогли права шофера-любителя. На машине научился ездить еще задолго до армии: у отца была своя «Волга», и он не отказывал мне в автопрогулках по Подмосковью. А зачет по этой бочке — сущие пустяки. Уже через две недели старшина Дулин благословил меня в первый рейс:
— Пулей жми за водой! Без нее, как в той песне, «и ни туды, и ни сюды».
Я пришпорил железного першерона и помчался по ровным, лысым площадкам. Опрокинутой хрустальной пиалой казалось небо над неведомой мне землей. На южном окоеме дымились едва заметные облака, похожие на горы, или дымчатые горы, размытые далью и потому похожие на облака. От них навстречу мне бежали низкорослые деревья и карликовые кустарники с редкими веникообразными кронами. Ничего, что я не знаю, как называются эти ровные плешины, по которым петляет мало накатанная дорога, какое имя у незнакомых мне деревьев и кустарников, как зовут-величают чудом сохранившуюся травинку с крошечной зеленой головкой. Ничего: обживусь, огляжусь — все узнаю.
На спидометре накрутило тридцать с хвостиком, а колодца все еще не было видно. Или, может, его трудно заметить в непривычном для меня однообразии молчаливой равнины? Старшина сказал — на тридцать девятом километре, слева от дороги, под старой саксаулиной. Значит, скоро этот самый Карикудук. Быстренько наберу воды, пять минут на перекур, и в обратный путь.
Я начал было импровизировать, как это делают одинокие путники в степи или пустыне: «Я все равно тебя найду, Карикудук, я все равно налью воды, Карикудук…» — как вдруг заметил поворот, который вел к старому колодцу. Это он, Карикудук! Вон и сгорбившийся саксаул, и какой-то островерхий курганчик, и одиноко стоящий возле него верблюд.
Свернул, остановился у колодца и посигналил. Из курганчика, оказавшегося обыкновенной юртой, какие бывают у чабанов, вышел смотритель — высокий, худощавый старик.
— Салам алейкум! — выложил я весь свой словарный запас местного языка.
Старик пристально посмотрел из-под седых козырьков бровей и на русском языке сказал:
— Новенький? Ну, здравствуй, сынок. — Сделав полупоклон и коснувшись ладонью своей груди, он пожал мою руку. — Как имя?
Я назвался. Старик сказал, что его зовут Хасан-бобо.
— Что ж, Воваджан, давай попросим старого Туя поработать. — Хасан-бобо кивнул в сторону безучастного верблюда, лениво пережевывавшего большой клубок побуревшего янтака — колючей травы. — Пойдем.
Он взял дромадера за ременный повод, подвел его к чигирю, вокруг которого была утрамбована до кирпичного звона узкая тропа, упряг в нехитрое устройство и крикнул:
— Э-эй, Туя, эй!
И старый одногорбый верблюд, уже много лет топающий вокруг чигиря, высоко подняв неуклюжую голову, мерно поплыл. Шлеп-шлеп, шлеп-шлеп — мягко выстукивал Туя своими голенастыми изжелта-бурыми ногами по отполированному кругу. А чтобы верблюду было нескучно делать бесконечные утомительные круги, Хасан-бобо приладил к его нагрудному ремешку маленький колокольчик. Идет Туя, приглушенно шлепая мягкими подушками ног, и, наверное, вспоминает давние караванные пути, переходы полузабытой молодости. Куда они вели — в Хиву, Бухару, Ургенч, Самарканд? А может быть, в Мерв, Термез, Кабул? Не помнит он, жилистый, насквозь пропахший едким потом дромадер, только чудится ему бубенцовое бренчание каравана, не такое одинокое, как сейчас, — динь-дзинь, динь-дзинь, а с густым переливом многих колокольцев, складывающееся в долгую песню от караван-сарая до караван-сарая, от одного колодца до другого.
— В чигирь Туя запрягли, когда началась война, — сказал Хасан-бобо. — А до этого он ходил в экспедиции, носил груз. Много груза. Сильный верблюд, больше полутонны поднимал.
— Сколько же ему лет?
— Сорок. Пожалуй, еще четыре-пять весен протянет.
Плывет по кругу Туя. Шлеп-шлеп, динь-дзинь. Бог ты мой, как это допотопно! Как медленно поднимается вода с двухсотпятидесятиметровой глубины! Докуриваю уже вторую сигарету, а царь пустыни все кружит и кружит в своей упряжке.
— В соседних колодцах этого нет, — пытается отвлечь меня от грустных мыслей Хасан-бобо. — Нынче везде пошли машины — и на Кексакудуке, и на Эскикудуке, и на Эскирканкудуке, — загибая тонкие, сухие пальцы, старик поворачивался в сторону, где был расположен тот или иной источник воды.