Черная шаль - Иван Иванович Макаров
Так я тогда и решила, так я и всю революцию тогда поняла.
Обидно было, до смерти обидно было, что Петруша мой за старанья свои — за тюрьму-каторгу, за муки-мученические под конец даже лошади не удостоился, пешком, по горло захлюстанным ко мне пришел. А тут обида прошла. В доме тепло, в доме светло, в доме пироги во всю лопату, в амбаре половицы гнутся от зерна. Петруша желанный! Наплюй ты на все, не кручинься, не печалься, погляди ты своей Манечке-кралечке в ясные оченьки — на сердце потеплеет, на душе посветлеет. В них ли не зачерпнуть свое счастье до самого дна? С ней ли не изведать радости самой сладчайшей из всех радостей? Прости ты ей все, коли что есть у вас. Наплевать тебе на все! Ведь она для тебя — что якорь самый надежный будет в любую бурю, в любую заворошку. Неужели, ненаглядный мой, на веки вечные определил ты себя в рабы, в батраки к этой политике-перелитике?
Так я тогда в простоте своей и изложилась опозоренному и отверженному Петруше. Слушал он меня, слушал. Покорный такой, печальный такой. Выговорилась я, выдохлась я, а он мне тихонько-тихонько, почти шепотом:
— Мама… мама… а ты понимаешь, что обозначает — провокатор?
Сохнет-вянет, сохнет-вянет в поле травка. Былинка хиреет. Долу клонит ветку ветер лютый… А-ах!
Ау, Петруша, очнись, красное солнышко! Улыбнись, желанный!
В город съездит — еще больше расстроится, вернется — губы бледные дрожат. Вокруг глаз синее поле. По ночам курит… курит… курит… так и сосет папироску за папироской. В городе я разведала, что по делу Петруши была назначена особая комиссия для расследования: два большевика, два левых эсера. Николай за председателя (я тогда не знала, что левые эсеры последние свои денечки доживали).
Он-то, Николай-то, мною с риском для себя вызволенный из тюрьмы Николай, и тянул-волокитил Петрушино дело. Сегодня — некогда, завтра — недосуг. Вот разберем, вот обсудим и в газете опровергнем. (Я тогда впервые взяла его в подозренье).
А Петя — сохни, а Петруша — крутись. Горбится спина, блекнут очи, гаснет жизнь.
Один раз вечером собрался мой желанный, пальто надел, шляпу, бледный, распятый, а в боковой карман положил свой большой кольт и вышел из дому. У меня вдруг дыханье захватило, в ногах похолодело. Так живо, так ярко мне тотчас припомнилось — каким стоял Петруша у крыльца управы после двух выстрелов, когда он внимательно-внимательно рассматривал свой револьвер.
Бежать за ним?.. Вернуть?.. Поговорить?.. Проследить?..
Пожалуй, проследить, с глаз не спускать, в любую секундочку начеку быть…
Тенью-кошкой я кралась за ним. Каждый его шаг сосчитала, каждое его движенье запомнила. Он на Миллионный — я за ним, он к Мане Казимировой — я тут же закружила, овца круговая. К окну бы подойти, послушать, да еще только сумерки, не ахти как темно.
Не знала я тогда, не чуяла, на какое униженье перед ней пошел мой Петруша, неотпущенный у политики-перелитики крепостной. Думала, что словам моим внял, уговоров моих послушался, гадала, что любовь в сердце его окаменелом шевельнулась вновь. Лишь бы, думаю, шевельнулась, лишь бы сок в яблоньке тронулся, а там уж зацветет, забушует буйный цвет…
Часа два судили-ладили они. Слышу, дверью хлопнули, вышли оба. Притаилась я, затрепетала. Думается, зайцу — так не услышать, как слушала я.
— Руку-то, Петр Ефимович, не побрезгуете подать на прощанье? Может, уж край мой?
— Опять, Маша, опять?.. Здравствуй, снова-здорово? Бесцельно, слышишь, Маша, бесцельно. Кого ты удивишь, Маша?
— Никого не хочу дивить. Чья вина, того и ответ. Так и покажу. Определится край — значит, тому судьба.
И дверью захлопнула перед ним.
— Маша!.. Маша…
Быстро-быстро зашагал он прочь. Я за ним, за ним. Не потерять бы, из виду не потерять. Как, думаю, придет домой, тотчас же о револьвере поговорю с ним. Зачем он тебе, милый, зачем, ненаглядный? Отдай ты его мне, успокой мое сердце. Сними с меня неутолимый страх…
А так ли? А так ли? А что, да как у него еще не было мысли, чтобы прикончить себя? А я вот выскочу, а я заговорю об этом да и сама намекну ему, сама впервые подам ему эту мысль, наведу, натолкну его на эту мысль в таком его отчаянии?
Надо ли с ним об этом говорить? Могу ли, смею ли я ему об этом мысль подать да самой его в пропасть толкнуть?
Как же, как же мне быть-то? А ну как мысль эта у него уже закралась, уж созрела, да он еще медлит, еще цепляется, соломинку ищет, и я не помогу, не предотвращу? И даже наверно у него эта мысль есть, созрела. Ведь как, как он тогда у крыльца управы на револьвер смотрел? Каким голосом он сказал мне: «Здравствуй, мама».
Ой, сердце, ой, сердце расколется пополам!
А вдруг при его отчаянии, при тоске его лютой я ему сама первая мысль подам?
На гусенковом мосту исчез у меня Петруша с глаз. Туда, сюда, прислушиваюсь, — шаги ли его, сердце ли мое колотится? Задышу — не слышно ничего, дыханье удержать — сил нет. А только теперь, только две-три секундочки, пока близко, может быть, шаги услышу, я опять и догоню. Не то поздно будет — отойдет, удалится да и выстрелит в себя.
Вдруг показалось — вдоль реки пошел, микеровым берегом, ветлами.
Куда же, думаю, он, куда же? Ведь там уж луг, там кусты. Зачем же ему в луга, в кусты, как не за этим? Конечно, там в кустах где-нибудь и прикончит он себя. Да ведь как же я не поняла, не почуяла смертной