Черная шаль - Иван Иванович Макаров
Крикнуть? Закричать? Людей всполошить? Да можно ли? Я крикну, а он тут и выстрелит в себя. Криком-то я его под руку толкну. Догнать нужно, догнать, броситься сзади, сзади руки спеленать. Петя, Петруша, не расти бы тебе большим, ворочаться бы в свивальничке, грудь бы мою ротиком тискать, за сердце зубками кусать.
Вот и луг, вот и кусты. Остановилась. Прислушалась. Нет никого… Куда понесло меня? Зачем, пустая твоя башка, сломя голову сюда ударилась? Ведь… Ах, нет, вон шаги… Да… Да… Он… Он… Побегу опять — встану, слушаю… И опять нет, и опять шаги. Шаги ли его? Сердце ли стучит?
Сколько времени я на лугу крутилась, обалделая? Опомнилась — в село устремилась.
«Дома он, наверно, домой пришел, — шепчу сама себе. — Домой скорей, скорей, недалеко осталось».
Вдруг слышу — выстрел. Ясно, четко слышала глухой, вроде далекий выстрел. Где? Впереди ли? Там ли, на лугу? Где? Где? Куда бежать? Куда?
А сама бегу к дому, машинально бегу. Огонь в избе привернутый, неяркий огонь. Значит — дома. Значит — и конец. Значит, и спешить уж некуда. Закрыла я глаза да наугад иду, иду… медленно, еле ноги переставляю.
Тут мне вспомнилось: в начале войны помер губернатор Оболенский. Он нашим князьям был родственник очень близкий, у нас и похорониться в церковной ограде пожелал. Я тогда впервые услыхала духовую музыку, похоронные трубы.
Ой как мне она в душу запала! И как теперь, в эти минуты, она у меня в памяти воскресла! Вся картина эта и вся музыка! Как еловые ветки тогда на пути гробу сыпали, так вот и чувствую сейчас, что под ногами у меня хвоя хрустит. И музыка, и трубы. Высокие вот эти — сетуют, жалуются, причитают, потом вдруг как вскрикнут: «ах!..» И низкие — большой-большой грудью, большой скорбью в тон им: «аа-ах!» И опять плачут-убиваются, сетуют, дрожат высокие голоса…
В таком положении я застала Петю: он лежал почти поперек кровати, свешиваясь головой на край и опустив до самого пола правую руку.
На полу лежала шляпа, искуренная папироска (а он никогда не бросал окурков на пол) и большой его револьвер…
Нисколько я не осуждаю Петю за то, что он надо мной в тот вечер сделал. Я вполне его, вполне понимаю, и этот его поступок во всю глубину раскрыл передо мной его мысль, его душу.
В особенности мысли его раскрылись передо мной, когда я стала потом, оставшись одна, убирать постель, когда отодвинула кровать да разыскала в углу язвочку, куда его пуля прошла.
У всех у нас, по-моему, есть хотя бы маленькое желанье побыть в мучениках, побыть в отверженниках, а главнее, хотя бы кому-нибудь, хотя бы близкому-близкому человеку как-то показать свое страданье, чем-то обнаружить его, перед ним проявить. Иные даже очень любят притворяться, приукрасить свое страданье, подчеркнуть его, чтобы заметили.
А у Петруши еще и вот что расположилось тогда на душе. Я окончательно уверилась, что мысль о самоубийстве возникла у него уже давно до этого выстрела, может быть, даже раньше того, как он у крыльца на револьвер смотрел. И укрепилась в нем эта мысль и съедала его исподтишка. Он противился ей, даже несомненно противился, как я учитываю по его характеру. Но втайне, в уголочке, незаметно, и сам с ней, с этой мыслью, уж столкнулся, подружился с ней потихонечку, бочком. Она и начала ему нашептывать на ушко: «Сладко-то как, спокойно-то как! Ты помнишь, однажды, маленьким ты чуть не утонул? Страшно было, страшно было, когда ты на поверхности боролся, из сил выбивался, а потом, как ко дну пошел, под водой скрылся, помнишь, как вдруг на минуточку ласково тебе стало, спокойно, тихо, об этом ты тогда еще матери часто рассказывал? Вот так же в гробу, в цветах, будешь себя чувствовать.
А какой переполох ты поднимешь, как все закрутятся, все за волосы схватятся — был Петр и нет. Стравили. Отвергли. Изгнали. Кого, кого отвергли? Молодого, беззаветного, пламенного, всем сердцем преданного борца. Красный гроб, красные знамена, у всех на сердце тоска раскаяния. Нет, нет, все это вздор, все это морока, ты никогда этого не сделаешь. Ты — борец, ты — революционер, и до такой слабости ты не опустишься, чтоб покончить. Ведь это все так себе, в шутку, потихоньку, в уголке, с тоски, с отчаяния.
А все-таки: какой же переполох поднимется! Ты никогда этого не сделаешь, но сейчас ты один в избе, лежишь на кровати, тоска у тебя, ты унижен, ты обижен — забудься. Вот, ты этого не знаешь: мать твоя, когда у ней сердце горем захлестнуло, когда Полечка умерла, — палец себе отрезала. Достань револьвер, подержи его у виска — сразу легче будет.
Плоский, тяжелый, холодный предмет… Вот так… теперь нажми… нажми… Осторожно. Не задень висок. Помни, ты — борец. Отведи еще чуть-чуть револьвер дулом в угол, за кровать, мимо и нажми…
Так!..
Теперь свесь голову, опусти руку плетью и забудься от своей тоски, думая, что ты на самом деле уж мертвый… Вот и окурок, потухший, ты даже и не заметил, как он у тебя упал… вот шляпа, сейчас войдет мать…»
И я вошла. Только, Петя, желанный мой, так ли я распутала твои мысли? Так ли душу твою разобрала и не сделала ли я тебе больно? Только… Петруша, от двери до кровати, до тебя — десять шагов. И каждый шаг — год жизни моей унес.
А может быть, ты уснул только и во сне так разметался? А выстрелить-то ты, со злобы, придя от нее, выстрелил в угол?
Подошла я к тебе, руку на грудь положила, думала, сейчас ладонью мокрое почувствую. И вдруг ты мне:
— Ты что, мама?.. Ха-ха… Ты подумала, что я застрелился? Не бойся, я не отец. От меня не скоро избавишься.
За что же так? За что?
Вскоре после этого случая в село к нам приехал молодой, высокий красногвардеец, по фамилии я его не запомнила, но лицо помню, лицо у него было очень рябое и все-таки очень миловидное. Он забрал Маню Казимирову и увез ее в город. Туда же уехал и мой Петруша, и месяца полтора я с ним почти не виделась. Хотя и допыталась, что Маню Казимирову в чем-то заподозрили, очень серьезном, по Петрушиному делу и что положение ее совсем опасное.
А у нас в селе без Петруши своя канитель завелась. Теперь мне тайны своей держать вовсе не