На рассвете - Игорь Семенович Чемеков
— Простите, Яковлевна, — остановил хозяйку Братов, — я уже много наслушался про ту печальную историю. Давайте не будем вспоминать в подробностях. Только скажите, — вы как считаете, виноват был Корней Мартынович?
— Виноват, виноват, а то как же… Переживал за это — один бог ведает, что ему стоило… С лица весь сошел, не узнать было. В жись его никто не видал пьяного, тута он взял напился — едва не до смерти. Жена Мотя чуть выходила. Сам он, Мартыныч, всю вину душой на себя принял, с той ношею и живет, поди-ка… Не человек, что ли…
— А теперь что с Матроскиными?
— Мало-помалу стали забывать. Юлюшка весной родила. Девочку. Голубую колыску с города привезли, купили. Еще ни у кого здесь такой нет, все ребенков колышут по-старинному, в люльках, а чтобы в колысках катать — заведения не было. Може, когда вечерком увидаете. Юля возля фонтана ее прокатывает, красавицу. Месяц, должно, не могли порешить насчет имечка. Как назвать новенькую? И хотится Любочкой, в память покойницы, и будто страх — тяжко будет окликать, — мертвенькая стоит и стоит в глазах…
— И что порешили?
— С моего совету назвали и эту Любочкой. Любовь Николаевной. Юля потом сказывала спасибо, не на слезы, выходит, на утешение. Словно бы в новой дочке и тая — прежненькая — живет.
— Председатель как теперь относится к шурину?
— Никак не относится. Не встречаются, не разговаривают. Которо лето Коля — он же механик — коням хвосты накручивает. С гордости. Сам не желает идти на поклон, проситься обратно в механизацию. Его душе так спокойнее, чтоб не кланяться. Ах! — спохватилась Яковлевна. — Чего это я вас на кухне держу? — Швырнула вязанье на стул, распахнула двустворчатые двери в прохладную комнату. — Проходите.
В комнате было не повернуться от громоздких вещей — зеркального шифоньера, кровати, диванчика, круглого стола, — зато чисто прибрано. Простенок между окон, по обыкновению, густо облеплен фотографиями живых и ушедших в мир иной, грудных младенцев в пеленках и бородатых старцев, — в деревянных рамочках под стеклом.
— И все еще вам не хотится спать? Заговорила я вас, а вам, поди, вовсе не интересно про наше житье. Мое теперь занятье — сиди спиной к печке, трепи языком, было б послушать кому.
— Что вы, Яковлевна, какой может быть сон, я готов до утра сидеть с вами.
Она сходила на кухню, пошебаршила там где-то за печью, принесла пригоршню жареных семечек, высыпала на стол, предварительно сдвинув локтем край льняной скатерти.
— Занимайтесь. Зубы ваши еще целые.
— Скажите, Яковлевна, про березки. Будто бы ими Корней Мартыныч выкуривает колхозников с родовых усадеб.
— И вам уж про то напели? Ох, народ! Ну, народ! Это, знать, про то, как бабки Хроси полоску Мартыныч озеленил. Малость лишнего плетут. Я вам сейчас правильно объясню. Жадная эта баба Хрося удумала чего-то уезжать насовсем с Горелого. Запросила цену за дом семьдесят тысяч на стары деньги, Одно лето дом пустовал, потому, где он скоро найдется, покупщик, за такую сумасшедшую цену. Бабка сама приходила в контору, сама назвалася: Мартыныч, ежель тебе надо, говорит, то покудова занимай мой огород махоркою. Это у нас заведено, у кого лишний клочок — сдают землю колхозу, махорка сильная родит на уназьменной-то огородней земельке, — и за нее начисляют сколько там трудодней хозяину. Вот Мартыныч первое лето выращивал на ее усадьбе махорку. На другую весну дом опять же стоит пустой. Баба Хрося где-то загостевалась у своих родичей. И уж тогда… слышьте! — уж только на втору весну Мартыныч постановляет, честь по чести, законно — правлением — засажать всю еённую усадьбу березками. Правда, он и допрежь эдак практиковался, на других людях. Ну-те, прикатила Хроська в Горелое, — да как заголосит на все село: «Это за что ж ты, ирод, мне-ка свинью подложил?!» Оно теперь понятно, за большой каменный дом без огорода никто и двух тыщ не даст. А кто ж ей, старой дуре, виноват? Сама виноватая. Не тянулась бы за бешеной деньгой, давно уж и продала бы.
— Вы думаете, Яковлевна, порядочно так поступать с колхозниками, законно?
— Чего я могу своим коротким умом… Ему, знать, виднея. Наверно, какого-никакого закону придерживаются оне там… За лесопосадку разве кого штрахуют? Кого тянут под суд? Нет же? Другое дело — за унистожение деревцов, — держися, кума-тетка! И не замай! Токо тронь посаженную березку, они тебя за энто самое место — и в каталажку.
К тому же, Мартыныч, — я же вам поясняю, — не сам собой действует, а завсегда постановляет правлением, насчет, чтобы засажать. И в той же бумаге пишут наделить человека новой землей в другом месте, тоже пахатной, доброй землей. Это ежели ты член колхоза. А не член — то тебе и одной грядки не полагается. Займет, бывает, какой служащий самовольно — без разговору оттяпают по самый порог. И правильно. Вот вы прикиньте, — а кому могла, к примеру, продать дом разнесчастная бабка Хрося? Навряд своему, гореловскому. Свои не купят. Продала бы какому богатому горожанину. А на собаку он сдался Мартынычу, горожанин? Объявится посреди трудящих этот… тот… как его… по-хитрому называют? Прежде такого прозванья лодырям не слыхать было у нас… Та-та… Тьфу! Тиноядсц, что ли, — подскажите, так, нет? Как вроде тину разводит крут себя…
— Тунеядец, Яковлевна. Дармоед как бы.
— Ага, нехай. Одним словом, нахребетник. Сядет на шею колхознику. Еще я вам за самую главную причину не доказала. У Мартыныча как раз в плану отмечено — весь тот порядок, дворов семь, перенесть в другое место. Освободить участок для постройки консервировочного завода, — фрукты, разную овощь в банки запечатывать. Такую вкусную, такую на глаз приятную, говорит, станем консерву варить, что куды тебе венгерская, болгарская! Никакую тогда в городе не схотят брать, все будут гоняться за нашей, гореловской. Это уж точно он сделает. Наперед объяснит людям планы, как бы похвалится. А глядишь — через год, другой оно в самый раз у него исполняется. Вот, стало быть, под такой план и угодила бабы Хросина усадьба. А уж планов! Планов у Мартыныча в голове! На десяток лет вперед закидано. Частное-собственное какое планам на дороге стоит помехою — он придушивает, снистожает чем только может. Лучше ты с ним не заводись. Кой-которым людям его политика дюже выходит не понутру. Но каждому живому не догодишь. Кому-то и лиходеем станешь. Правда ведь? А будешь всем догождать, кажного чирья боясь затронуть, — ведь ничего за свой век доброго и не сделаешь —