Поколение - Николай Владимирович Курочкин
— А этот цыпленок откудова вылупился? — севшим голосом спросил наконец Кытя, не сводя помутневших от сдерживаемого бешенства глаз с бедного Хазова.
— Из микрорайона к нам, — услужливо доложил Гильдя. — Новенький.
Кытя обошел Хазова кругом, как неживого, остановился напротив и, протянув к нему руку, сказал с обманчивой лаской в голосе:
— А мы больше не бу-у-удем. Правда?
Хазов не ответил.
Я видел, как трудно ему было сдержать дрожь в колене.
— Ложи сюда! — велел Кытя уже без церемоний. — Прощу на первый раз.
— Не отдам! — упрямо сказал Хазов шепотом и отступил на шаг.
И Кытя его ударил — подло, в живот, ниже пояса.
Хазов охнул, согнулся в три погибели и сел на пол. Только руки́ с медалью из кармана не вынул.
— Давай! — прохрипел Кытя, наклонившись к нему.
Хазов помотал головой, то ли отказывая ему, то ли чтобы в себя прийти от удара, и стал подниматься.
Когда он выпрямился, Кытя ударил снова. Он знал, куда бить, чтобы вышло больнее. Он бил и бил, но Хазов вставал перед ним, тяжело и упрямо, молча вставал для следующего удара.
Что-то грозное кричал Кытя, мелькали его кулаки, перекошенное злостью лицо было бледным, и на нем, на диком этом лице, даже губы обесцветели и потерялись, даже глаза превратились в узкие, едва заметные щелочки.
— Отдашь! Отдашь!.. — хрипел Кытя.
Хазов терпеливо скрипел зубами, вставая с пола, снова падал, а мы стояли рядом как последние сволочи и смотрели, и трусили.
— Ну отдай, а? — взмолился вконец обессилевший Кытя.
Хазов только сплюнул на пол кровью.
— Да ну тебя! — отчаянно, вроде бы даже с обидой в голосе выкрикнул Кытя, отвернулся и ушел ни с чем.
Медаль так и осталась у Хазова — за отвагу.
Я думал, он презирать нас станет после всего этого, а Хазов нет, простил, кажется. Ей-богу, странный он все же!
— Что же ты ему не вмазал? — спросил его Гильдя, когда Кытя ушел.
— Не умею, — улыбнулся Хазов разбитыми губами. — По лицу бить не умею…
— Фанатик! — заключил на другой день Гильдя.
Я промолчал.
Все-таки мы его предали, этого странного Хазова. Было только непонятно: как же он решился, как стерпел? Что же он, совсем боли не боится? Мне, помню, не хотелось признавать, что Хазову было больно, так же больно, как было бы каждому из нас, окажись мы на его месте.
Даже Маматюк, до которого, по утверждению Гильди, всегда как до жирафа доходит, хмыкнул тогда с сомнением, поморщил лоб и сказал:
— И мой батя воевал…
Зачем только он об этом? Мой тоже воевал. А чей не воевал-то? Разве что отец Гильдина всю войну на оборонном заводе был главным инженером. Так ясное дело: все для фронта, все для победы. У него небось освобождение было от армии или что там еще… Но от того, что Мамочка так просто сказал об этом, неожиданно просто, ни с того ни с сего, — от этого как бы еще стыднее сделалось. Гильдя и тот примолк.
И хоть прошел уже год, а все не избавиться мне от того стыда, не избыть его и себя не простить за предательство. Прямо не знаю, что же это такое!
Кытю уже упекли в колонию за поножовщину. Маматюк за год вымахал и стал выше всех в классе. Гильдя продолжает что есть сил тянуть на золотую медаль, а я перешел в последний класс детской художественной школы.
Мы по-прежнему держались втроем: Гильдя, Мамочка и я. Кто его знает, что нас связывало. Может быть, то, что учились вместе с первого класса?
Впрочем, Гильдя уже поговаривал, что последний год с нами дурака валяет, что уже в девятом серьезно засядет за учебники и на два года прикинется паинькой, чтобы заработать примерное поведение в аттестат, — иначе золотой медали не видать ему как своих ушей.
Хазов за это время так ни с кем и не сдружился. Правда, влюбилась в него Зойка Забара, но сам он не обращал на это внимания. Зойка любила и мучилась безответно.
Не то чтобы Хазов чураться нас стал после того случая на стройке — скорее мы его сторонились. Гильдя целую теорию по этому поводу построил: дескать, фанатик — он и есть фанатик, и неизвестно, что от него ждать, и, мол, кому он нужен со своими принципами, мол, от таких, как он, одни беды и пустые хлопоты, и вообще, мол, с такими скучно и муторно.
Видно, он Хазову своего предательства не мог простить, оттого и теоретизировал. Но что толку, что я это понимал, если сам Хазова предал?
Как-то раз, правда, Гильдя расщедрился, снизошел, послал нас с Мамочкой подбить Хазова с уроков в кино сорваться. Так сказать, сделал жест доброй воли, пошел на «вы».
Но Хазов отказался.
— Я этот фильм смотрел, — сказал он. — И вообще, неудобно с уроков-то…
Маматюк, которому сам бог велел стать взамен Кыти грозой школы, дал ему парочку подзатыльников.
— Мы протянули тебе руку, — изрек он словами Гильди, — а ты положил в нее камень.
Самому Мамочке до такой мудреной фразы век бы не додуматься.
— За что ты меня? — тихо спросил его Хазов.
— Чего? — удивился Маматюк.
— За что ударил? — уточнил Хазов, снимая очки и пряча их в карман.
— Иди ты!.. — отмахнулся Маматюк. Хазов не отставал:
— Нет, ну правда?
Мамочка и сам, должно быть, не знал, за что он его, а если и знал, вряд ли сумел бы объяснить. За странность, наверное, за эти дурацкие вопросы, за то, что у нас не принято было отказываться, когда тебе с уроков в кино предлагают сорваться, за тот случай на стройке. Да мало ли?.. Просто по праву сильного и вообще за тихость.
Мамочка постоял, посмотрел на Хазова сверху вниз, поморщил в напрасном усилии свой покатый лоб, соображая, видимо, что тут ответить, и не нашел ничего лучше, чем влепить Хазову еще подзатыльник.
Впрочем, он только захотел влепить, замахнулся только.
Хазов неожиданно ловко увернулся от здоровенной загребущей руки Маматюка, перехватил ее в воздухе, развернулся всем телом и… взметнулись вверх тяжелые, с медными гвоздиками в подошвах, Мамочкины ботинки, и сам он — преемник Кыти, новая гроза школы рухнул всей тушей на пол в школьном коридоре.
Мамочка не привык к такому грубому обращению.
Он поднялся на карачки, опасливо отполз на коленях от Хазова и, пробормотав обиженно и смущенно: «Да ну тебя…» —