Елена Крюкова - Царские врата
Она вышла в комнату, а Иван почему-то не зажег света. Лежал на диване лицом вниз. На полу стояла откупоренная бутылка.
«Лицо отвернул. Может, плачет. Мешать не буду. Пусть один побудет».
– Мама, куда ты? Посиди со мной.
«Сам попросил, сам…»
– Хорошо, сынок.
Алена села рядом с сыном на диван. Провела сухой воблой ладони по его бугристой спине.
– У меня девушка умерла. Я ее сам хоронил.
«Как просто он это сказал. Как больно сейчас ему».
Алена снова и снова проводила рукой по его спине, и шершавая ладонь царапала тонкую влажную ткань рубахи.
– Поплачь…
– Не могу. Вчера сорок дней было.
– Пойдем с вином твоим на кухне посидим?
Иван быстро перевернулся на диване, повернулся к ней всем телом, лицом.
– Пошли, мама. Я знаю, ты не любишь, когда я выпиваю. Но это же не часто. Это редко. Идем.
Он спустил ноги с дивана. Подхватил с пола бутылку.
Они шли на кухню, и Алена ступала сыну след в след, будто они шли по снегу.
Сердце все сильнее стучало.
На темной кухне они, будто сговорившись, свет не включали. Алена нашла старый свечной огарок, белый, парафиновый, с обгорелым свинячьим хвостиком фитиля; зажгла. Поставила огарок в пустую консервную банку. Парафин тут же стал оплывать, застывать белыми сталактитами. Пламя тихое, тоже белое, будто снег горел, не чадя, будто фонарь мерцал в снегу.
Иван разлил вино. Оно красным, кровавым плеснулось, чистой искрой заиграло в старом щербатом стекле.
– Спасибо тебе, вино, что ты на радость нам дано. – Слова какой-то старой песни, которую певал еще ее отец, вдруг всплыли в ней, всколыхнулись из темных глубин. – Ты наше счастье, ты наша радость. Лечишь наши страдания, скорби. Слезы наши… сушишь…
– Мама… ну что ты…
Глаза ее сияли чистой, глубокой радостью, и в то же время Иван, глядя в лицо, в глаза ей, видел, как из них сочится все горе, что ей довелось хлебнуть на веку. Их лица были повернуты друг к другу, и они оба осязаемо чувствовали тепло, что лилось из одного родного лица в другое. Улыбки перекрещивались, вспыхивали.
Иван взял в руки стакан. Встал.
Алена взяла в руку стакан. Встала.
Взяла кусок хлеба. Протянула Ивану.
Иван взял, и пальцы его и матери соприкоснулись.
Они оба, враз, подняли стаканы и скрестили их в темном, осыпанном белыми искрами свечи, пропахшем жареной картошкой воздухе кухни, ударили толстым битым стеклом, старыми стаканами звякнули друг о друга, и это будто сердца их ударились, сдвинулись, толкнулись друг в друга.
«Когда я плакала, – а он у меня в животе был, – то он плакал вместе со мной… И сейчас вот – тоже… вместе… Мы – вместе…»
Вино из стакана Алены выплеснулось, колыхнувшись, в стакан Ивана.
«К счастью это…»
Он снова придвинул стакан к ее стакану. И она свой держала, не отнимала. Он своим стаканом будто бы ее стакан целовал.
И лицо его тоже, не приближаясь к ней, будто бы тесно, щеками, губами, лбом, к ее лицу прижималось; ее лицо целовало. Впечатывалось в ее лицо.
«Такого больше не будет никогда, никогда… Сегодня – чудо…»
Алена выше подняла стакан.
Потом вдруг опустила. Словно вспомнила что-то. Отломила от куска ржаного маленький кусок. Иван следил за ее движениями. За ее лицом. Ее пальцы дрожали слегка.
«Точно, что-то вспоминает… Что-то такое сегодня с ней…»
Алена протянула хлеб Ивану.
Он взял скорее, торопливо, молча, боясь словами грубыми, острыми разрезать то великое, большое, что сейчас было, дрожало между ними.
Не говорил ничего. На мать смотрел. Ко рту хлеб поднес. На миг он ей показался голубем, клюющим у нее из рук.
«Птица моя… Сынок… Улетишь…»
Он запрокинул голову, когда пил; горло раздувалось, кадык ходил под тонкой, уже щетинистой по-мужски, еще вчера детской, смуглой кожей. Алена держала стакан у рта, пока он пил, и глядела, как он пьет. Потом выпила свое вино.
– Хорошее… Сладко-горькое…
Улыбалась, смеялась беззвучно.
– Я знал, что покупал…
«О чем мы говорим… О ерунде какой… Это неважно…»
Они смотрели на свои пустые стаканы. Улыбки гуляли, бродили по лицам.
Медленно, тихо сели за старый кухонный стол.
– Ты что-то вспомнила, да? Прости, если не хочешь – не говори.
– Войну вспомнила. Отца твоего вспомнила.
Иван положил на стол обе руки. Они лежали на столе молча, тяжело, как бы отдельно от него; он сжал кулаки, и кулаки стали похожи на два куска ржаного хлеба.
– Расскажи мне об отце.
– Да что рассказывать. Ты очень похож на него.
– Маленький рассказ. – Иван поглядел на початую бутылку. – Налью? Допьем?
– Допьем. Вино хорошее.
Иван разлил вино по стаканам. Бутылку пустую поставил под стол.
– Ну что, за отца тогда? Чокаться не будем…
– Не будем.
Снова встали. Алена теперь на сына не смотрела. Опрокинула стакан, пила жадно вино, как холодную воду в жару.
Иван, держа пустой стакан в одной руке, другой закрыл лицо – и плакал, плакал неудержимо, сладко, безутешно, всю страсть жить, весь страх умирать, все предчувствие непрожитого и всю вновь испытанную боль первой потери вкладывая в горячие, юные слезы.
«Мальчик мой, как больно ему…»
Алена протянула руку и ладонью вытерла его мокрые щеки.
– Страстный ты… Безудержный… Как отец… Вот он там, на войне, так же меня нашел – и ничем его было не удержать… В веру свою меня утянул… Все бы, все он сделал бы для меня, для нас… если бы…
Замолчала.
– Мама… А вдруг отец живой?
– Живой.
– Мама, что такое жизнь?
Вино все больше розовило, раскрашивало алым, малиновым ее прежде бледное, усталое лицо. Оно все больше, все сильнее становилось молодым, дерзким. Лицом девчонки Алены, той, что в дешевом тире когда-то всех картонных зверей и птиц сбила влет. О чем он спрашивает? Как прекрасно, сладко шумит в голове. Они залпом выпили бутылку вина на двоих.
– Думаешь, не отвечу? Не знаю? – Веселый, давно погибший в ней задор проснулся, ожил в ней. – Знаю. И скажу. Жизнь – это птица.
– Какая птица?
Иван засмеялся, и Алена с удовольствием смотрела, какие у него крупные, белые, блестящие, юные зубы. И как он весь лучится, играет, переливается, пахнет юностью, юным потом, юной улыбкой, юными слезами, юными вздутыми мышцами под грязной рубахой.
– Такая! Живая. Летучая. Из яйца вылупится – сначала на тонких слабых ножках ходит. Под крылом у мамки сидит. Потом – вырастает. И крылья вырастают вместе с ней. И – взлетает! И – летит…
Иван весь подался за столом вперед. Ухватился руками за край стола.
– А… потом что? – Голос упал до шепота. Сошел на нет. – Потом… стрелок внизу… охотник… да?..
– Да. – Голос Алены стал внезапно жестким, стальным. – Меткий стрелок. Снайпер. Наводит дуло. Целится. Берет на мушку. И пуля… летит. И птица…
– Падает… – Иван вцеплялся в стол, будто кухня была корабль и на море ярился шторм. – И… все?.. Это – все?..
Алена положила ладонь поверх пустого стакана своего. Свеча горела и догорала. Наросты парафина вздымались в консервной банке. Маленький сугроб. Снежный гроб. «Воробья в таком гробике похоронить. Птицу малую».
– Да. Это все.
– Нет! Не все! – крикнул он.
Алена медленно положила голову на край стола. В голове звенело и гудело. Грохотали разрывы, звенел металл оружия, гремела канонада, мерзко свистели пули. Когда наступит вечная тишина? Как она хороша, как сладка. Как это вино, которого больше нет.
– А что же тогда такое – смерть?!
Алена почувствовала – он гладит ее по голове. От счастья закрыла глаза.
– Когда птица падает, она еще живет! Живет!
Иван тряс Алену за плечи. Она уже засыпала. Летела куда-то, как та птица. Летела… без возврата.
– Или уже не живет?! Мама! Мама!
Далеко, как на другой планете, в комнате, медленно, мерно, медно пробили часы: древний, огромный, страшный час.
ДЕТСКИЕ СТИХИ АЛЕНЫВот идет Новый год,
Он Звезду с собой несет!
Я Звезде ничего не скажу,
На кончик елки ее посажу!
А под елку посажу нашу кошку,
И дам ей в честь праздника рыбки немножко!
ФРЕСКА ВОСЬМАЯ. ЖЕМЧУЖИНА (изображение светящейся на ладони жемчужины на Вратах)
ИСКУССТВО ФОТОГРАФИИ
Внутри меня начал работать странный, невидимый фотоаппарат.
Вот иду по улице – вижу: пацаны повалили на землю и ногами бьют старика. Дед седой, горбоносый. Руками лицо защищает, и живот тоже. Бесполезно. Пацаны бьют ловко, зло, беспощадно, умело.
Раз! – срабатывает внутри затвор. Щелкает. Затвор фотоаппарата. Или затвор автомата?
К пацанам бегут люди. Мальчишек и след простыл. Убежали. Старик остался лежать у скамейки. Живой? Мертвый?
Щелк – срабатывает затвор. Аппарат снимает милиционеров, беспомощно оглядывающихся по сторонам. Щелк – снимает людей, наклонившихся над избитым дедом.
Вижу – две девчонки, им десять, от силы двенадцать лет, худышки, глупышки, – на каблучках, размалеванные клоунши, вертятся на остановке трамвая. В трамвай не садятся. Ищут глазами, ловят. Смотрят через плечико, сосут похабно палец. Вертятся перед мужиками. И мужчины – да, смотрят на них. Посмеиваются. Пожимают плечами. Отходят. Щелк! Подле девчонок останавливается машина. Гладкий лак, летящий борт. Я никогда не могла угадать марку. «Мерседес», «Бьюик», «Лексус» или что там еще… Дверца распахивается. Щелк! – девчонки, щеголяя голыми худыми коленками, улыбаясь во все зубы, садятся. Щелк! – в глубине машины – сытые, откормленные, свинячьи лица. Рожи. Они будут развлекаться сейчас с этими детьми. И мамка их не напорет от души, за волосы не натаскает. А может, будет таскать, и бить будет, и вопить от отчаянья – поздно.