Том 2. Проза - Анри Гиршевич Волохонский
Первой любовью Адама была будто бы не Ева, а сотканная из света Лилит. Ее золотые волосы обладали волшебной силой, кто касался их — не мог потом забыть. Собственно, это были лучи, облекавшие тело стихийного духа — олицетворения первой из стихий. Любовь к свету в человеческом детстве была древнее любви к человеку. После изгнания из Рая Адам еще помнил Лилит, но она стала демоном бесплотной страсти, злым духом, искушавшим любить не «ребро», не «жену», не «мать всех живущих», но — самое стихию любви. Это ночной демон, покушающийся на души детей. В Вавилоне ее называли соперницей Иштар — Астарты, богини плодородия и планеты Венеры.
Этот миф о происхождении любви и страстей лежит в основании удивительного романа о Скорбной Гейз, о Радостной Долорес, о Лолите-Лилит — о превращении испорченной девочки в беременное человеческое существо, просящее денег на переезд, о преображении осуществимых чувствований в невозможную любовь у последних границ, где еще можно различить собственное лицо и где самосжигается феникс-похоть. Подивимся же дикой теодицее, которая явилась нам в жанровом наряде многократно краденной виновницы испепеления загородных вилл с их населением и замысловатыми нравами.
Вспомни, о зритель, еще раз-другой все три короба замечательных подарков, что сулил зеркальный К. К. своему двойнику Г. Г. в обмен на отмену застрявшей в ковре его памяти очереди из пистолета с надеждами, что пуля еще вылетит из него назад — тебе прямо в руки. Есть прямой риск, что мы получим всю эту пузырящуюся череду, когда не станем сами себе честным свинцовым зеркалом.
* * *
Взор Набокова прям, и мир с ним прекрасен. Его книги возвращают достоинство слову. Они свидетельствуют о нашей внутренней свободе, о том, что личность — это ее слово.
Его люди не стремятся взлететь на мыльных шарах чего-то большего, чем они сами.
Не являются как прообразы автора на пробковых ходулях.
Не выпячивают вверх узкую грудь на фотографических автопортретах в профиль.
Не подносят нам слизней в героическом салате.
Не работают рупорами липких слоев и жидких сословий.
Не выражают идей, пресмыкаясь под разноцветными флагами.
Не изображают прописанных противными буквами лозунгов. Не произносят ни квадратных слов, ни треугольных трюизмов.
В его книгах нет ничего, что превращает человеческую речь в трухлявое душевное месиво. Ибо Набоков один из немногих понимал, что пошлость укореняется прежде всего в испорченном слове. Цитирую из его книги «Дар» некоторые «перлы дельной мысли»:
Белинский: «В природе все прекрасно, исключая только те уродливые явления, которые сама природа оставила незаконченными и спрятала во мраке земли и воды»[22].
Михайловский о Достоевском: «…бился как рыба об лед, попадая временами в унизительнейшие положения».
Стеклов: «…разночинец, ютившийся в порах русской жизни, тараном своей мысли клеймил рутинные взгляды».
Ленин: «…здесь нет фигового листочка… и идеалист прямо протягивает руку агностику».
Эта протянутая рука — не менее выдающийся автограф эпохи, чем правдивейший отчет о любой баталии. Если взять в соображение теоретические взгляды сторон на природу ощущений и восприятий, эффект получается гомерический — как на олимпийском философском пиру, когда пара подсушенных ганимедов заиграется в жмурки.
Так чувствует историю Владимир Набоков. Он не пойдет заседать с Клио в Генштаб, но постарается услышать ее приватное перешептывание. Мне кажется, что это довольно надежно, ибо прошлое не замирает в переплете, как в жестком мундире, но вечно пляшет в живых словах, в звуках памяти.
433. ПОСЛЕДНИЙ БЛЕСК
С литературным течением, которому его основатели присвоили имя «символизм», произошли любопытные исторические недоразумения. Оно было одним из выражений декаданса, кризиса классического языка во всех родах искусств. В конце прошлого века классические формы, изрядно истертые во всеобщем обращении, стали обыденным языком культуры, а стало быть, для искусства уже мало годились. В поэзии это был вульгаризированный пушкинский стих с сентиментально-демократическим нытьем от общественных движений последнего времени. Первые символисты были нервные, одаренные, начитанные юноши, чуть выше третьего сословия, которые просто не могли изъясняться как толпа, как «Чтец-декламатор». А между тем тогда говорить по-своему умели не они одни. Петь готовы были начать и Голядкин, и Соня Мармеладова, и Лебедев, а капитан Лебядкин даже уже стихотворствовал, и неплохо. Нижняя речь была готова к рождению, юноши это слышали. Они, однако, не поняли, что кризис языка имеет не социальные, а онтологические перспективы. Поскольку же сами они были владетелями языка культуры, их деятельность стала более охранительной, нежели творческой.
Работа символистов сосредоточилась вокруг внешнего оперения слова. Они действительно актуализировали некоторые аспекты языка древних символов, занимались фонетикой и ритмами, умели воздействовать на чувства — но во внутреннее сло́ва если проникали, то вследствие личной гениальности и вопреки принципам школы.
Тем не менее их роль в создании языка ХХ века оказалась огромна. Они начали то движение, которое к середине века придало России вид мировой империи культуры. Все они были великолепные переводчики. Сам символизм ведь был, по сути дела, переводом, привлечением забытого языка ради спасения того, который вот-вот готовы забыть. Их значение в собственно поэзии намного более ограниченно и проблематично. Но российский «Миф о Поэте» создали именно они.
Стиль их жизни был комически напыщен и, в сущности, пошл, даже у великих. Второе поколение символистов (1910–1920) не достигло достоинств первого. Эффект, произведенный вначале, привлек подражателей менее даровитых, повторявших мимику старших, но не владевших их дыханием. Но в позерстве, в низком соперничании они их далеко превзошли. «Миф о Поэте» эксплуатировали как дыру с нефтью. Символисты стали смешны. (См. в мемуарах Н. Мандельштам о том, как акмеисты боялись, что их будут путать с символистами, — хотя поэтически разницы между ними нет. Также в «Даре» Набокова о «вредоносной школе». Наконец, в «Козлиной песне» Вагинова о вдове поэта Заэвфратского.)
Не произойди здесь кровопролитий, над ними еще смеялись бы в тридцатые годы, а в сороковые можно было бы трезво взвесить, кто был из них гениальный, кто талантливый, а кто чужие ризы примерял да не на свои котурны взлазил. Так течет в культурах, более благополучных. У нас же те, кто в двадцатые годы полагал символизм за непристойность, в тридцатые годы исчезли. Символисты тоже исчезли вместе с поэтами более новых направлений. Видимую словесность населил Смердяков, «народный слуга», как наивно объяснял Маяковский. «Служить народу» (каленый идеал интеллигенции последних лет ста) уместнее всего в роли полового в трактире. «Слуга народа» — по определению холуй. Он-то и сделался вместо поэта. Поэтика же последнего