Русские, или Из дворян в интеллигенты - Станислав Борисович Рассадин
Что просветитель Фонвизин желал выразить «Недорослем», то там и выражено — впрямую, устами того же Правдина и Стародума. Это сама эпоха делала «Недоросля» аллюзионным; ведь и Николай I углядит в «Годунове» намек на восстание декабристов и на смерть своего царственного брата, хотя трагедия была кончена ранее декабря 1825-го. Вольному воля, как и невольному — избираемая им неволя (разве же не неволя — быть запертым в тесном углу подозреваемых аллюзий вместо того, чтоб свободно воспринимать искусство?). Так что ничего удивительного, если и Екатерина злилась, подозревая в матушке Митрофана шарж на себя, и зритель, пришедший в сентябре 1782-го на первое представление великой комедии, многозначительно подмигнул соседу, дивясь дерзости сочинителя. Но смелость Фонвизина была иного рода.
Куда менее «Недоросля» известна его повесть «Каллисфен» — произведение замечательное, писанное в 1786-м, за шесть лет до смерти. Произведение, можно сказать, итоговое.
Речь там вот о чем. Аристотель посылает одного из своих учеников, философа Каллисфена, к другому ученику, к Александру Македонскому. Ибо тот, еще не забывший уроков наставника и сознающий, как власть развращает его, молит о духовной помощи: «Я человек и окружен льстецами; страшусь, чтоб наконец яд лести не проник в душу мою и не отравил добрых моих склонностей».
И сперва дело идет на лад, Каллисфену дважды удается обуздать дурные наклонности Александра. Но… Словом, ясно. Льстецы берут свое, прямодушный философ попадает в опалу, затем и на плаху, которой, впрочем, не дождался. Испустил дух. Повезло…
Что ж, выходит, Фонвизин подводит безысходный итог — конечно, и собственной жизни? Говорит о беспомощности добра в неизлечимом мире? Ничуть не бывало, и везение тут вправду есть.
По смерти Аристотеля, говорит рассказчик, в бумагах его нашли письмо Каллисфена, отправленное накануне гибели:
«Умираю в темнице; благодарю богов, что сподобили меня пострадать за истину»…
Вот, кстати, она, Расеюшка-Русь, свою вечную готовность к жертвенности, уж там старообрядческую или революционную, сумевшая навязать даже уравновешенным грекам! Но дальше:
«Александр слушал моих советов два дни, в которые спас я жизнь Дариева рода и избавил жителей целой области от конечного истребления. Прости!»
И — приписка рукой Аристотеля:
«При государе, которого склонности не вовсе развращены, вот что честный человек в два дни сделать может!»
Нам, нынешним, это может показаться горькой насмешкой — но не Аристотелю. Не Каллисфену. Да Бог с ними — не Фонвизину, ими руководящему.
Это опять Россия, но не вечная и неизменная, а русский XVIII век. Просвещение наше, не оставляющее исступленной по-русски надежды, что разум может исправить любой порок. Ну хоть попридержать его. Ну хоть ненадолго, на «два дни» — все польза!
Когда-то Фонвизин сказал, что писатель имеет долг возвысить голос против злоупотреблений и человек с дарованием может быть советодателем государю и спасителем отечества. Чего тут нельзя не вспомнить?
Конечно, пушкинского:
Беда стране, где раб и льстец
Одни приближены к престолу,
А небом избранный певец
Молчит, потупя очи долу.
Даром что власть к таким резонам глуха. Не стала исключением и Екатерина — во всяком случае, в финале царствования.
Между прочим, Пушкин здесь, именно в этой настойчивой надежде, — еще как бы человек предыдущего века, в котором литератор стремился отвратить «беду стране», жертвуя независимостью, ничуть не мечтая об оппозиционности, воспринимая стороннее положение как несчастье. Того века, про который Герцен сказал, что в нем все лучшие люди, покуда идут с властью, надеются ее просветить (все или почти все, включая опального Фонвизина или отторгнутую Дашкову). И когда недоброжелательные современники и неблагодарные потомки ущучивали Дениса Ивановича: он-де бывал чересчур льстив, «лез» к государыне, после падения Панина подлаживался к Потемкину, — это мало способно унизить его. Не говорю уж о том, о чем сказано: что у тогдашнего литератора еще не было самоуважения его собратьев из грядущего века, но, главное, он по природе своей был государственник, государствостроитель, в этом полагая цель и честь своей жизни. Несмотря ни на что, вопреки многому.
Тот же Пушкин назовет в «Памятнике» основу своего бессмертия: «…Доколь в подлунном мире жив будет хоть один пиит». Поэт. Собрат. Индивидуальность. Особь. А что сказано у Державина, чьему «Памятнику» как раз и откликается, отчасти полемизируя, пушкинское завещание? «…Доколь Славя нов род вселенна будет чтить». Род. Племя. Общность, державно осеняющая своего певца, дающая смысл его существованию.
Таков и Фонвизин. И загадка его брюзжания при въезде во Францию в том же. По устройству своей головы, по велению сердца он, повторю, государствостроитель — слово, конечно, неуклюжее, но и век был степенно неразворотлив. Ревность Фонвизина, являемая столь причудливо и, кажется, неприглядно, — ревность того, кто, присматриваясь или (это уж русская слабость) бросая беглый и самоуверенный взгляд, тут же прикидывает: а это мы сделаем по-иному, это нам не подходит, это у нас и теперь много лучше… Да что русак Фонвизин, если француз Дидро, очарованный обещаниями и планами Екатерины, зараженный то есть российским размахом, считал, что преимущество северного колосса — в его исторической запоздалости:
«Как счастлив народ, у которого ничего не сделано».
Фонвизин ощущал себя внутри «рода», его частью, его полезной принадлежностью, — тем сильнее было отчаяние, когда принадлежность отбросили за ненадобностью.
Он был прав? По-своему — да. А по-нашему… Нет, не скажешь: не прав, но история показала, что его правота выше той, которую он для себя определил. Что она вообще — иная.
…Когда в деревянном театре на Царицыном лугу (нынешнее Марсово поле) разыграли впервые «Недоросля», успех превзошел ожидания. «По окончании пиесы зрители бросили на сцену г. Дмитревскому кошелек, наполненный золотом и серебром… Дмитревский, подняв его, говорил речь к зрителям, в которой благодарил публику и прощался с ней».
Иван Дмитревский — великий актер и фонвизинский нежный друг; забавно, однако, что он, имевший наибольший успех, играл Стародума, роль, по нынешним временам, скуловоротную. Вот опять временная метка: с особою жадностью публика внимала прямодушно-прямолинейному резонеру, предпочитая его рацеи самому смеху, который вызывали Скотинин или Митрофан.
Тогда ж, говорят, к автору подошел — или, скорее, автора подозвал — всевластный Потемкин, сказавший то, что потом превратится в поговорку: умри, мол, Денис, или более ничего не пиши — лучше не получится!
Но Денис не умер… Нет, нет, я не на тривиальную тему о бессмертии классики, тем паче, надо сознаться, многое в том же «Недоросле» умерло безвозвратно, и в первую очередь Правдин и Стародум. Речь о другом.
Ни Фонвизин, никто из его