Русские, или Из дворян в интеллигенты - Станислав Борисович Рассадин
Смешно предъявлять претензии массе, толпе, ее фольклору. Когда историческая своеобычность превращается в анекдот, в курьез, это означает всего лишь неумение и нежелание понимать их как их, не ставя им в образец себя, — что понятно и почти простительно. Эту самодостаточность массы можно рассматривать как самозащиту от непонятного, от того, что может внести смуту, разъять уверенную в себе толпу на растерянные частички, не умеющие существовать и мыслить отдельно. Хуже, когда стихийно-невежественная самодостаточность перерастает (думая, что растет — ввысь) в самодовольство полуучености. И вот — «потаскуха»… Эта бранчливость дворового моралиста сродни жалкой гордости выпускника средней советской школы, который, уж разумеется, не собьется, подписывая свою фамилию, — не то что «полуграмотные» Дашкова или Екатерина. Хотя точно так же, как не вредно сообразить, сколь неустойчива была в XVIII веке грамматика, говоря о любвеобильности Екатерины и о ее неприлично молодых фаворитах, можно вспомнить… Ну, например:
«Ничто не доказывает так великодушного чувствования отца моего, как поступок его с родным братом его. Сей последний вошел в долга, по состоянию своему неоплатные. Не было уже никакой надежды к извлечению его из погибели. — Это Фонвизин, супротивник императрицы, ее, говоря по-старинному, охуждатель, повествует в житийных тонах о своем достойном отце, готовя читателя к восприятию его самого героического поступка. — Отец мой был тогда в цветущей своей юности. Одна вдова, старуха близ семидесяти лет, влюбилася в него и обещала, ежели на ней женится, искупить имением своим брата его. Отец мой, по единому подвигу братской любви, не поколебался жертвовать ему собою: женился на той старухе, будучи сам осьмнадцати лет».
Ну? Сама безмятежная гордость, с какою Денис Иванович сообщает, что отец прожил с покупщицей его юности двенадцать лет, не зная в эти годы никакой другой женщины, — не говорит ли это нечто о веке, в котором и слабость Екатерины к юным любовникам не выглядела таким уж нонсенсом? А коли так, попробуем со спокойствием воспринять даже то, что нас, нынешних, способно шокировать.
Да, «историю Екатерины II нельзя читать при дамах», — хлестко выразился Герцев, но ничего почитаем, ибо речь все же о государственной жизни, а не о половой патологии. Пылкая дама Екатерина Алексеевна имеет не меньшее право, чем фонвизинская старуха, завлекать в свой альков кого ей вздумается, это не очень интересно или интересно со слишком уж определенной точки зрения; если что и общеинтересно, так это способность государства воспринимать как катаклизм смену хорошего любовника отличным. Поэтому ничего не поделаешь: быт женщины (о литераторе — позже), оказавшейся на виду у истории, — часть исторического бытия, он не освещен ночничком, а высвечен лучом резким и беспристрастным.
Итак…
«Введен был в вечеру Александр Матвеевич Мамонов на поклон, — добросовестно-буднично записывает в своем дневнике уже знакомый нам статс-секретарь Храповицкий, и не слишком хитрый механизм дворцовых перемен открывается нашему взору. — Чрез Китайскую введен был Мамонов в вечеру… Притворили дверь. Мамонов был после обеда и по обыкновению — пудра… Возвратился князь Григорий Александрович, коему Александр Матвеевич подарил золотой чайник с надписью: plus unis par le coeur que par le sang». Перевод: «Едины более сердцем, нежели кровью».
Так вводится в исторические бытие полубеэвестный красавец Дмитриев-Мамонов, и вводят его по накатанной дорожке: все ритуально, от пути в покои императрицы до изъявления благодарственных чувств Потемкину, уже пребывающему в роли «почетного фаворита».
Это год 1786-й. Двумя годами позже Храповицкий запишет слова Екатерины о Мамонове, который пожалован в генерал-адъютанты с чином генерал-поручика: «Он верный друг, имею опыты его скромности. Мой ответ, что новые милости потщится он заслужить новыми заслугами».
Тоже — обычно, привычно, заведено.
Правда, год спустя идиллия шестидесятилетней Хлои и, тридцатилетнего Дафниса будет нарушена: «После обеда ссора с графом Александром Матвеевичем. Слезы. Вечер проводили в постеле… Сказывал 3. К. Зотов, что паренек считает житье свое тюрьмою, очень скучает и будто после всякого публичного собрания, где есть дамы, к нему привязываются и ревнуют».
Захару Зотову как не верить? Он камердинер императрицы и нагляделся на «пареньков» — это, конечно, его словцо, его служебный жаргон, его безупречная осведомленность:
«С утра не веселы… Слезы. Зотов сказал мне, что паренька отпускают и он женится на кн. Дарье Федоровне Щербаковой».
А еще через день, 20 июня 1789 года, состоится такой разговор.
Восстановим мизансцену. Екатерина завершает утренний туалет, вернее сказать, горничные завершают его, хлопоча над сложной прической царицы, а она, как обычно за «волосочесанием», процедурой некраткой, занимается делом. Порою пишет, порой сочиняет, порою читает или слушает чтение; сейчас отдает распоряжения все тому ж Храповицкому.
На ней белый пудромант, накидка, охраняющая платье от въедливой французской пудры, и из туалетного зеркала на нее испытующе смотрит дама (она удовлетворенно отмечает это) приятная, в меру полная, умеющая, как никто, обворожать величавостью и одновременно простотой обращения, — но, увы, уже не умеющая скрыть своего возраста. Что делать, об эту пору Екатерине, как сказано, шестьдесят, а в XVIII веке хотя отчасти знакомы с косметическими чудесами, которые двумя столетиями позже станут превращать безнадежных старух в юных прелестниц, но не знают искусства рядового нынешнего дантиста.
Лев Николаевич Толстой в «Посмертных записках старца Федора Кузмича» попробует увидеть внешность немолодой Екатерины глазами ее внука Александра Павловича и даже ему, любимцу бабки, сообщит не то что нелюбовь к ней — омерзение. Расскажет о мутных, почти мертвых глазах, о склизких пальцах с неестественно обнаженными ногтями, даже о дурном запахе, будто бы пробивающемся сквозь стойкий аромат духов, и все это — сердитый домысел моралиста, кроме одного. «Улыбающийся беззубый рот», — скажет Толстой. Да, Екатерина беззуба, и сама улыбка, которой она привыкла чаровать, обнажает этот изъян. Она стара.
Слева от нее, чуть поодаль, почтительно отражаясь в зеркале и ловя при посредстве венецианского стекла царицын взор, стоит Храповицкий, тучный, одышливый, чему способствует стыдноватый грешок: Александр Васильевич пьет по ночам, в неслужебное время, горькую. Впрочем, императрица к таким вещам снисходительна.
— Слышал ли ты историю здешнюю?
Храповицкому чиниться незачем, он знает не только, о чем речь, но и то, что ныне сей предмет уже дозволен для разговору, и отвечает с едва приметным деликатным вздохом: вздох как бы и есть, но его как бы и нету, то ль секретарь сочувствует госпоже, то ли, на случай, если сочувствия не хотят и могут осердиться, он просто задержал свое тяжелое с ночи дыхание, — понимай как