Контузия - Зофья Быстшицкая
Может быть, я ошибаюсь, может быть, я несправедлива. И по сей день я считаю отца необыкновенным человеком, который не смотрел под ноги, надежно ли он ступает. Как мог он допустить, что подобный труд найдет широкое применение, что на него найдется несколько тысяч желающих?
А потом, под напором лет, чем же был для него приговор, что он загубил часть жизни — последнюю уделенную ему, — а также столько надежд, любви, денег ради своей и чужой веры, швырнув все это в пропасть? На фотографиях той поры он еще выглядит молодым. Фотографии врут. Они не передают возраста в соответствии с числом разочарований. Я-то это знаю, потому что на любимого человека смотрят проницательно, видят, что у него помятые уголки глаз, взгляд тусклый и рот усталый. Именно таким он был, когда уже не оставалось времени, чтобы начать все заново, чтобы выбраться из западни. Потому что разверзлось небо и разрушило его мир, а в новом он был чужим, отверженным. И вот за ним пришли, чтобы убрать его с дороги. Чтобы он заплатил за не совершенные им прегрешения, он, мой отец, человек, которого я любила больше всех, но так уж заведено в истории. В истории людей и одного человека. Он не выдержал испытания. И в час его смерти не было мне никакого знамения, хотя мысленно я всегда была с ним, хотя все старалась себе представить. И не так бы уж трудно богу было дать этот знак. Но он и тут поскупился. И поэтому, из-за смерти отца, я стала верить только в жизнь. Здесь, среди людей, — в короткую и конечную.
А дед и войну пережил невредимым. В критические периоды его прятали его собственные рабочие. Наверное, потому, что он, деспотичный и уже богатый, всегда оставался одним из них. Как и они, вставал в пять часов, ежедневно, до конца своих дней, даже когда ему незачем это было делать. Он ковылял, постукивая палкой, уже не по своей лесопилке, но еще покрикивал, еще подгонял их, так как не терпел, чтобы на мир смотрели через пивной ларек и валяли дурака во время работы. И не мог простить Народной Польше даже не то, что у него хотели отобрать крышу над головой (с этим после первого рьяного периода как-то уладилось), — нет, он взывал к небесам, вздымая свою палку, жалуясь на то, что люди перестали понимать, для кого работают, а посему бьют баклуши, тогда как лес гниет на бирже. Такие доски, такой дуб, такой тес! Ежедневно ходил туда обычной дорогой, орал на всех и был смешон, а новенький начальник косился на него и давал понять, что дед, крутясь у него под ногами, тормозит ход исторических преобразований. Но вскоре новая власть одержала победу, потому что дед во время одного из визитов сломал ногу и — уже в девяносто два года — умер вовсе не от старости, а от того, что его доконала медицина. И недели не выдержал с ногой, подвешенной в гипсе, утратил доверие к своей конечности, не желавшей срастаться. Вот и умер, приказав сердцу остановиться, хотя после врачи, взяв это сердце в руки, даже головой качали, уверенные, что, не будь этой медицинской пытки с гипсом, работало бы оно еще долгие годы.
Я ухожу в давние анекдоты, цепляюсь за картинки и события, а надо бы как-то иначе, потому что мое прошлое в минуты наития — это, собственно, всего-навсего л и ц а тех людей, все остальное лишь подцветка, и благодаря ей я и подсказываю себе прочее: то, что помню, или то, что, мне кажется, действительно было. Вот так и отца с дедом помню. Усталое, с мягким овалом лицо отца, который не познал старости. И дед, который с самого начала был старый, с невидимым ртом в ссохшихся, вертикальных складках кожи, глаза в провалах теней от нависающих бровей, но обрисованные четко, округлые и голубые, как свет, внимательные ко всему. Ими он отстранял от себя любую близость, любую склонность других людей, любую сердечность, полагая это делом унижающим и расценивая как искательство. Так он и замкнулся в своих понятиях, и жизнь доказала, что он не ошибался, ошибались другие, его сыновья, с одним только исключением, поэтому губы совсем исчезли с его лица, он не хотел зря тратить слов, только глаза отшлифовал в два голубых стеклышка, чтобы видеть этих сыновей обстоятельно, чтобы не поддаться отцовским инстинктам, раз уж они все равно не такие, как он. Он защищался, конечно же, вынужден был защищать цену своей жизни, она же была очень высокая, хотя сам он считал ее естественной, этот фанатик работы и самоотверженности.
Уже за полдень я принялась наводить порядок в ящиках, несколько раз в жизни находит на человека такое воскресенье, когда он лезет в ненужные закоулки, где годами скапливаются забытые вещи. Там были фотографии, которые брат отыскал уже в чужих домах, он умеет ценить прошлое, заботится о воспитании нашего поколения, вот и прислал мне копии, а я сунула их в дальний угол. Хотя нет — отец постоянно передо мной, в рамке, купленной на первые самостоятельные деньги, отец всегда был со мной, а вот дед только теперь выглянул из темноты, по его лицу я читаю всю жизнь, взгляд у него твердый и чужой, и когда я склоняюсь над ним, желая понять, откуда я, из какого звена, то нахожу в этих глазах и отблеск безумия. Наверное, нынче у меня больное воображение, откуда же у него может быть то, чему он всю жизнь противостоял? Но я вижу в нем это. Может быть, это всего лишь настороженное лицо, противоборствующее любому обстоятельству, и взгляд слишком проницательный, ведь это все же отец дяди Болеслава? А может быть, он все же скрывал в себе тайну противоречивости мира, подавив ее собственной силой, ведь и дядя Янек был его сыном? Но вот только