Кто виноват - Алессандро Пиперно
3
Я понял, что только что отведал закуску и что утро припасло для меня совсем другие яства, когда, прогнав старого нациста и смутив директора в присутствии всей школы, осмелившись на наимерзейшее фанфаронство, я обнаружил в коридоре – сияющую, воодушевленную, в своей лучшей пашмине[84] – Софию Каэтани, которой, по ее словам, не терпелось оказать мне моральную поддержку, выразить восхищение и признательность за то, что я устроил головомойку двум обнаглевшим кретинам.
Застигнутый врасплох, я не знал, как выпутаться, поэтому поспешил поблагодарить Софию и сказал, что мне пора идти на урок математики.
– К черту математику! – заявила она. – Пойдем погуляем? Мы заслужили.
То есть она предлагала уйти из школы? Я и она? Не спросив разрешения? После всего, что я натворил?
Нет, вовсе не эти вопросы одолевали меня, пока я выслушивал столь неожиданное приглашение, а другие, куда более тревожные: Она меня узнала? Она здесь, чтобы меня разоблачить? Я пропал?
Надеюсь, вы помните, где мы оставили Софию: в прежней школе она устраивала демонстрации за всевозможные благородные идеалы, за ней ходили гурьбой восхищенные соглядатаи, а она настолько привыкла очаровывать и разбивать сердца, что даже не обращала на них внимания. Как она здесь очутилась? Клянусь, это было первое, о чем я спросил себя, когда в середине сентября она появилась в школьных коридорах с обычным недовольным и подозрительным видом – посланница доброго отжившего мирка, который то и дело возникал у меня на горизонте[85]. Она должна была учиться на первом курсе университета. Очевидно, тратя все силы на проигранные битвы за правое дело и на защиту угнетенных народов, она совсем забила на учебу. Чтобы спасти Софию от позора второгодничества, родители сослали ее в лицей, больше подходивший семейному гербу: классовый, эксклюзивный, ценящий дворянское происхождение. Воображаю, что для нее перейти из государственной школы в заведение, где учились папенькины сынки, которых она всей душой презирала, было совсем не легко. Видимо, родители не оставили ей выбора.
Не раз, чтобы избежать встречи с ней, я менял маршрут, отворачивался, почти проползал по стенам, как геккон. Слава богу, София отбывала ссылку в чистилище для вновь прибывших – в знаменитой секции С, традиционно не склонной смешиваться с другими. Кроме того, учитывая короткую память, свойственную столь знатным, миловидным и, главное, темпераментным барышням, как она, я исключил возможность того, что она помнит меня, даже если я как-то смутно связан с несчастьем, превратившим меня сначала в отверженного, а затем в шарлатана – вернее, в своего рода attor giovine[86], вынужденного каждый божий день напяливать яркий сценический костюм.
Порой он был мне настолько узок, что я бы охотно поменялся местами со шпионом, рисковавшим жизнью в коммунистической стране: хотя в документах его личность является куда более поддельной и ненастоящей, чем моя, по крайней мере он служит благородному делу, гордящейся им далекой родине и все понимающей семье. У меня же не было ни дела, ни родины, ни семьи. Находясь во власти прошлого, о котором нельзя было упоминать, лживого настоящего и печального будущего, мне приходилось довольствоваться дядей, который с нежной заботой играл роль мнимого отца; мне не в чем было его упрекнуть, но он никогда и ни при каких обстоятельствах не заменил бы настоящего родителя.
Впрочем, взгляды, которые бросал на меня дядя Джанни и в которых читалось облегчение и одобрение, доказывали, что я убедительно исполнял свою роль. То, что один из немногих людей, знавших мою подлинную историю, участвовал в столь зловещем спектакле, подтверждало, что мы оба относились к актерству со всей серьезностью.
Мы договорились непременно ужинать вместе в пятницу вечером. Мне нравилось, что дядя выполнял эту еврейскую обязанность легко и непринужденно. Не поймите меня неправильно, речь не шла о строгом соблюдении обряда: пара горящих свечей, необременительные пищевые ограничения, обязательство не включать телевизор и не закрываться у себя в комнате, как следует не поговорив. Говорил в основном он. Поскольку я был исключительно внимательным слушателем, дядя всегда находил повод вызвать кого-нибудь из наших семейных духов и самому растрогаться. Дядины знакомые утверждали, что с тех пор, как я к нему переехал, он стал приятнее в общении и сентиментальнее, меньше увлекался полемикой и светской жизнью. Он помягчел. Казалось, теперь он живет не ради того, чтобы попрекать ближних: дух соревновательности и любовь к спорам как будто ослабли, зато он проявлял невиданную прежде, искреннюю привязанность к людям. Его новой страстью стало прошлое. Я гадал, связана ли одержимость прошлым со мной: располагая новеньким Сачердоти, из которого можно было лепить что угодно и что угодно вкладывать ему в голову, наконец наслаждаясь радостями позднего отцовства, дядя открывал для себя преимущества создания династии. Поэтому он не упускал случая предаться жгучей ностальгии. Насколько я видел, прежде всего он оплакивал то, что семья уже не была одним большим племенем: в былые времена они снимали на лето целую гостиницу в Кастильончелло для толпы связанных родственными узами отдыхающих – бабушек и дедушек, дядь и теть, племянников, внуков… Просто мечта. До чего было здорово!
Так, на пороге семидесятилетия, Джанни Сачердоти осознал, что его жизненный горизонт неумолимо сужается, а сам он становится все радушнее и заботливее. Все начало стремительно меняться после непродолжительной болезни, закончившейся операцией на желчном пузыре – дядя согласился на нее, уступив своему мнительному терапевту. Пролежав пару дней в клинике, он вернулся домой с намерением продолжить жизнь с той точки, где все остановилось. На первый, поверхностный, взгляд можно было сказать, что ему удалось воплотить сие похвальное намерение, но если присмотреться внимательнее, было понятно: что-то в нем навсегда изменилось. Как будто убежденность в собственной неуязвимости, сделавшая дядю таким, каким он был, внезапно дала трещину. Ничего страшного. Возможно, сам он этого даже не заметил, но это не укрылось ни от меня, ни от Вашингтона. Как и все безумно влюбленные в жизнь, теперь, при неизбежных проявлениях первых старческих хворей, дядя страшно испугался, что больше не в состоянии распоряжаться ею в свое удовольствие и даже может в любую минуту ее потерять. Он страдал от приступов ипохондрии. Периодически, задыхаясь, врывался домой и просил Вашингтона измерить ему давление или записать к кардиологу. Спал он все меньше, в туалет ходил все чаще. Мне казалось, что за буквально неделю все у него