Кто виноват - Алессандро Пиперно
Амери, Леви, Беттельгейм, Визель и многие другие, именно они если и не раскрыли мне глаза, то рассказали во всех подробностях, не скрывая ужасающих последствий, о том, что бессовестные психопаты заставили пережить бессчетное множество людей, вина которых заключалась в одном – они родились не в той семье. Я поглощал скорбные, возмущенные, трезвые размышления этих гениальных страдальцев с нездоровым интересом, но в еврействе меня пленило другое. Не установления, не правила приготовления и потребления пищи, не мистические учения, не густые бороды, не художественные таланты, не сионистская утопия, а притеснения, депортация, пытки и убийства, которые мои братья по вере терпели на протяжении тысячелетий. Видимо, со мной было что-то не то, во мне присутствовало нечто болезненное и мелодраматичное, подталкивавшее сопереживать притеснениям, которым подвергались многие несчастные, погибшие или чудом спасшиеся. В глубине души я знал, что это неправильно, что я не должен был себе этого позволять, что у меня не было права присвоить страдание, которое я даже не мог вообразить. Но меня тянуло к нему, как всегда тянет к тому, что намного больше нас.
Вероятно, это и объясняет, что подтолкнуло меня, преодолевая растущую из стыда нерешительность, театрально перебить лектора и решительно потребовать от него ответа за оскорбительные высказывания. Что было поразительнее? Моя импульсивная реакция или тот, кто ее вызвал? Ведь стоявший на сцене не был классическим салонным антисемитом, которых так ненавидел дядя, – не журналист радикальных взглядов, разоблачающий преступления израильской армии, и не приятная дама, называющая скуповатого мужа “раввином”. Куда там! О таких антисемитах и писали Амери, Леви, Беттельгейм, Визель, я считал этот тип людей (если их можно назвать таковыми) вымершим, археологической находкой, восходящей к эпохе варваров, которая, по моим наивным юношеским убеждениям, навсегда осталась в прошлом.
– Что вы себе позволяете? – Я вдруг осознал, что кричу. – Как вам не стыдно? – наступал я. Я настолько не привык кричать, что мои восклицания прозвучали скорее отчаянно, чем внушительно.
В зале повисла такая ледяная тишина, что я почувствовал холод. Мне уже доводилось оказываться в центре всеобщего внимания, но настолько театрально – никогда. В отличие от возмутительных высказываний профессора мои слова возымели действие: все остолбенели.
Единственным, кто не растерялся, был сам оратор. Привыкший к протестам всяких выскочек, он умел затыкать рот:
– А вы что себе позволяете? И не мне здесь нужно стыдиться.
Преподанный мне урок хорошего тона был достаточно красноречив: профессор ожидал чего угодно, но не того, что в столь воспитанном и приличном собрании затаится грубиян худшего пошиба. Как я посмел его перебить? Разве меня не учили, что так себя не ведут? Он не имел ничего против идеологических дискуссий, напротив, всегда питал слабость к инакомыслию, но только если его проявляют подобающим образом и в подобающее время.
В кои-то веки я был настолько уверен в своей правоте, что откровенно высказал все, что думаю: его слова совершенно недопустимы, более того, я не понимал, почему в столь воспитанном и приличном собрании я один их так расценил.
– Объясните яснее, – сказал он с вызовом.
– Здесь нечего объяснять. Вы – нацист! – заорал я во все горло. – Худшего пошиба! – передразнил его я.
Внезапно актовый зал, который до этой минуты молчал не дыша – возможно, из-за невероятного зрелища, – стал оживляться. Вскоре негромкий гул сменился глухим и гнетущим шумом голосов. И тут раздался грохот, как будто доносившийся из самого основания старого здания. Так сразу было невозможно понять, что его вызвало. Негодование я бы исключил. В некоторых ситуациях удивление способно причинить куда больший урон. По всему залу постепенно распространялось возбуждение, вызванное тем, что все были буквально ошарашены. Сомневаюсь, что кто-нибудь в этом лицее когда-нибудь слышал, как студент затыкает подобным образом преподавателя. Что же до нашего профессора, охваченный возмущением, он не нашел ничего лучше, как убрать листочки с текстом выступления в портфель, спуститься со сцены и направиться к выходу, бубня что-то под нос, словно лунатик.
Тут пришлось падре Солани выйти на сцену. Он поднялся усталым шагом. Осторожно приблизился к микрофону. Видно было, что он недоволен. Конечно, он сердился на меня, но еще больше – на своего приятеля. Как мог этот экзальтированный господин подвергнуть школу подобной опасности? Чем-чем, но репутацией заведения падре Солани поступиться был не готов: единственный католический лицей в Риме, не требовавший от учащихся свидетельства о крещении; традиция межконфессиональной толерантности, которую здесь строго и гордо блюли. А теперь? Если эта история выйдет за стены школы, если долетит до чужих ушей? Какой разразится скандал! Как отмыться от такого позорного пятна? Для падре Солани было важно, чтобы о его лицее говорили в СМИ. Опираясь на достойное целой киностудии пресс-бюро, он по несколько раз в году появлялся на телеэкране, чтобы привлечь внимание к фестивалю “Самый добрый ребенок в Италии”. Падре придумал его, чтобы наградить ребят, появившихся на свет в проблемных семьях и отличившихся героическим поступком или делами милосердия. Финансировали его состоятельные благотворители, чьи отпрыски (далеко не такие добрые, как те, кто удостаивался награды) каждый год без проблем переходили в следующий класс.
Как столь благолепная премия может сочетаться с обвинениями в антисемитизме? Выступить в вечерних новостях по телевидению и оправдаться за промах? Он не допускал столь кошмарную мысль. Однако признавать поражение сейчас, перед всеми, тоже было нельзя. Публично извиниться означало признать вину, которую лично он, если честно, не ощущал, и одновременно взвалить на себя ответственность, от которой, признав ее подобным