Хоспис - Елена Николаевна Крюкова
Любовь и нежность в свете. Память в свете. Внутри, в его круге. Стоять в круге света – это и есть быть святым; так стояли святые.
Она, Заряна, не святая. И никогда ею не станет.
Она просто врач, врач, и больше ничего.
И никакой врач, и она тоже, не вылечит от смерти.
Заряна тонула в свете, исходящем от матери. Она испытывала то же, что и мать. Ей было страшно, как ей. Больно, как ей. А потом благостно и светло, как ей. Она наизусть знала все эти переходы состояний из жизни в смерть, хоспис демонстрировал ей смерть в разных обличьях, но суть смерти оставалась одна и та же, она приходила и забирала людей одинаково, и Заряна гляделась в чужие смерти, как в зеркало, она уже подло и пошло привыкла к ним, да нет, конечно, это она зря так думала про себя: не привыкла, нет, и ужасалась каждый раз до глубины души, – но организм защищал ее от созерцания смерти, срабатывал механизм, чтобы не скатиться с ума, не забиться на больничном полу в судорогах отчаяния, – вот и теперь она гляделась, как в вечное черное зеркало, в смерть матери, и нельзя было ничего поделать: ни остановить, ни помочь, – только смириться. Последний укол? Смертельная инъекция морфина? Что же, и так бывает. Она допускала все.
Когда глядишь на смерть, можно все.
И человек смог бы все; да вот Бог не разрешает.
Она начала мелко дрожать, как под током. Руки матери в ее руках ослабли, сделались легкими, будто невесомыми, будто вырывались из ее рук и хотели уплыть, сами по себе, в океан воздуха и света, две легчайших лодки. Заряна еще сжимала ее руки, но это было уже напрасно: умирающая перешла порог, а за ним вся человечья плоть уже не пела и не пылала на поверхности земли; она теперь могла петь только в земле; агония кончилась, и наступило то время в смерти, которое Заряна тоже хорошо знала: легчайший, короткий миг между последней жизнью и первой смертью. Первый шаг туда, откуда уже никто не вернет.
Заряна, не помня себя, низко склонилась над смертным ложем матери своей.
Прижалась лбом к ее рукам, спокойно лежащим на груди.
Миг назад эти руки еще вцеплялись в край одеяла.
Движение. Только одно. Воля к жизни.
Последняя воля.
– Мама, прости меня!..
Она просила у мертвой матери прощенья.
Кто у кого должен был в жизни прощенья просить?
Она не знала.
Знала: так надо; надо прижаться лбом, припасть губами.
Губы, они знают лучше, больше, чем мысли, даже больше, чем сердце. Ни к чему теперь не надо прислушиваться. Ничего решать не надо. И плакать ни о чем не надо. Слезы в прошлом. Они умерли. А вот она смерть, живая. В жизни есть только смерть! Когда люди это поймут, им будет легче. Они по-новому научатся любить жизнь. А то: война, война! Всемирная! Взорвем города! Убьем людей как можно больше!
Нет никакой войны. Есть только смерть одна.
Вот она, вечная мировая война. Идет себе и идет. По всей земле. Во все века.
За спиной Заряны и вокруг кровати встали люди; шевелились головы, затылки темнели, сияли лбы, кричали и истекали влагой глаза, рты молча улыбались, молча молились – все молча, как и надо было. Тьмы тем мертвых, они вставали и двигались к ним, забрать новую. Новая лежала смиренно. А ее дочь целовала ее.
Так, как при жизни никогда не целовала.
Поздно! Да, все поздно. Почему так? Почему мы всегда опаздываем?
Так устроено время или такие уж мы?
Руки вытянулись по одеялу, навстречу мертвому лицу.
Догнать нельзя. Схватить! Не получится. Зачем? Срок кончился.
И Заряна ложилась лицом на грудь матери, ей казалось, она еще теплая, и плакала так отчаянно и сладко, и чисто, и неутешно, как никогда в жизни своей не плакала ни над кем.
Она лежала лицом на мертвой матери и плакала, а в дверях палаты стояли, не в силах пройти дальше, сестры и терапевт Леша Синицын, и два онколога, и старый геронтолог, и все они смотрели, как Заряна плачет, и никто из них не подошел, не обнял ее, не утешил, не отвел прочь от койки умершей. Надо было дать ей свободу.
Плакать. Родиться. Жить. Заледенеть.
Они не успели здесь противостоять друг другу.
Кончилось их противостояние.
Умерла их вражда.
И верно, зачем ненавидели? Зачем боль причиняли?
Пытаться объяснить – не надо.
Ничего и никогда не надо объяснять.
Надо просто радоваться. И печалиться. И прощать. И жить.
И никогда никого и ни за что не наказывать.
Смерть придет и сама тебя накажет.
Там, за ее порогом, все сразу станет тебе ясно.
Раскрой ей руки. Прижми к сердцу своему.
Упади головой на ее грудь.
Она так долго ждала тебя.
Смерть, это самое важное, что с тобой в жизни случилось.
Похороны Заряна заказала самые скромные. Похороны, это не праздник. По улице медленно ехал автобус. Внутри автобуса стоял гроб. Заряна сидела на кожаном сиденье в необъятном, величиною с целый дом, черном драповом пальто. Свободные складки растекались, сползали с плеч на грязный пол автобуса, на крышку гроба. Впереди автобуса шли музыканты. Они замерзли на морозе. Красными руками нажимали медные кнопки труб, рвали кулисы тусклых, будто ржавых, тромбонов. Сыграв бессмертный похоронный марш, полезли в автобус. Грели руки дыханьем. Кое-кто из них смеялся. А что, всем плакать, что ли. Жизнь продолжается.
Доехали до кладбища. Никто не говорил никаких речей: Заряна запретила. Врачи стояли понуро у разрытой могилы. Заряна со страхом глядела в глубокую яму. Отчего-то ей захотелось сейчас запеть. Казачью песню, разудалую. Или материну, ее любимую, как это Русудан пела, когда Заряна еще лежала в пеленках: гапринди шаво мэрцхало, гахкхэв Алазнис пирсао… Амбави чамогвитанэ, омши цасули дзмисао! Лети, черная ласточка, неси нам о героях весть! Она устрашилась этого позорного, непонятного надгробного желания и зажала рот рукой в пушистой варежке. Тихо, тихо, говорила она себе, как норовистой лошади, куда тебя несет. Гроб опустили в яму на ремнях. Заряна следила, как его опускают. Как ее опускают в землю: ее мать.
Ее мать, это все равно что ее саму.
Разве можно себя ненавидеть? Убивать себя?
Втаптывать себя в грязь?
Да нет, конечно.
Что же это было? Что?
Это была жизнь.
Если жизнь такая,