Хоспис - Елена Николаевна Крюкова
Сладкий тихий сон! Чем же смерть отличается от глубокого сна? А ничем.
Нет разницы между сном и явью, и между вечным сном и бессмертием.
Потом наступили странные дни.
Русудан Мироновна то отрицала все: ты не моя дочь! я тебя не знаю! у меня нет дочери! – и про смерть свою так же говорила: у меня никогда не будет смерти! для меня ее просто нет! вы все зря мне о ней говорите! я все узнала, вы все меня обманываете, просто чтобы испугать меня, чтобы я испугалась и от страха умерла, вы все злые, но я сильнее вас! – то опять орала: нет! нет! этого не будет! я убегу от смерти! я спрячусь от нее! зароюсь в землю! влезу на дерево! Я буду жить под крышей, на голубином чердаке, и меня никто оттуда не вытащит! Спать я буду в сундуке, и накрываться крышкой, и запираться изнутри на замок! Никакая смерть не проникнет!
Заряна со всем соглашалась. Она кивала: да, мама, ты ото всех убежишь. Тебя никто не догонит. Да, я поселю тебя на чердаке и постелю тебе постель в большом старинном сундуке. Тяжелую его крышку никакая смерть не поднимет. Ты меня слышишь? Слышишь?
Русудан Мироновна поводила головой туда-сюда. То ли да, то ли нет.
Оцепенение пришло неожиданно.
Оно слетело прозрачным покрывалось, дырявой застиранной простыней, и тихо, будто слоем снега, закрыло койку, ее никелированную спинку с сиротски висящим сырым полотенцем, лицо старухи, космы седых волос на подушке, ржавые углы локтей, сухие щиколотки, торчащие из-под простыни, оконные стекла, тумбочки, оловянный блеск подстаканников, апельсиновые корки в блюдце.
Оцепенение закрыло уродство и ужас жизни и родило глубоко внутри, в исстрадавшемся, плохо бьющемся сердце печаль и покой истинной смерти: умиротворенной, ясной, все прощающей, все покрывающей. Ее тихий тусклый голос звучал ниоткуда: я защита, я щит от вечной муки. Любите меня. Я не сделаю вам ничего плохого.
Русудан Мироновна лежала теперь неподвижно.
Заряна приходила к ней по нескольку раз в день.
Она словно боялась, что Русудан Мироновна умрет в ее отсутствие.
Ей казалось, она должна проводить мать туда, куда мать так хотела затолкать ее самое; при этом держать ее за руку, глядеть ей в глаза, ловить ее дыхание, – ловить последние огненные языки жизни, последнее мерцанье ее дотла сгоревших головней.
Когда она застывала около ее кровати, она видела одно и то же: старуха лежит, руки поверх одеяла, на груди, тихо и часто дышит, кисти рук, пальцы, предплечья в синих пятнах, это лопаются сосуды, и кровь разливается под кожей.
Ее сюда привезли из далекого села, потому что ее, после сильной неукротимой рвоты, осмотрел сельский фельдшер и сказал: нет, не отравление, везите в город, к врачам. Врачи тут же поставили диагноз. Неоперабельная опухоль головного мозга. Русудан Мироновна не знала таких сложных слов. Ей их и не сказали. Она думала теперь только своими словами, простыми и гордыми, и не слышала чужие слова.
Заряна подолгу глядела на тихо лежащую мать.
– Мама, ты меня слышишь?
Она молчала.
Заряна видела: мать слышит ее.
Но не хочет ей отвечать.
Впрочем, так было всегда.
Заряна наклонялась и мощной рукой осторожно гладила мать по плечу.
– Мама! Может, ты что-то хочешь? Что тебе принести?
Тишина и сопение. Свист носом.
Притворяется, что спит.
На самом деле слушает свою дочь; и ненавидит.
Ничего не изменилось.
Лицо бледное, как простыня. Чуть приоткрыт рот. Нет, и в самом деле спит.
Будто замерзла. Застыла.
– Мама, тебе холодно…
Заряна приносила еще одно одеяло, укрывала ее, подтыкала под нее одеяло.
Русудан Мироновна не шевелилась.
Заряна вздрагивала: а может, умерла! – брала за руку, щупала пульс.
Нитевидный пульс еле прощупывался.
Она жила.
И был день.
Русудан Мироновна открыла глаза.
Леша Синицын бежал по коридору, сияя глазами.
– Заряна Григорьевна! Идите скорее! Ваша мама глаза открыла! Может… на поправку…
Старуха и вправду глядела. Но уже не глазами. Этих глаз уже не хватало для вновь рожденной души, чтобы душа плескалась в них. Светлая, тихая улыбка обвила лицо, морщины проявились и укрупнились. Лоб сиял мелкой испариной. Заряна вытерла матери пот со лба полотенцем.
– Мама! Как…
Осеклась. Ничего не надо было спрашивать.
Во всей огромной жизни ничего теперь не надо было говорить.
Ни объяснять, ни оправдываться; ни признаваться, ни ругать. Ничего.
Молча дрожал, пылал и плыл воздух. Это было лучше всего.
Тайна молчания. Светлое приятие: я принимаю все, все теперь мое.
Все, даже то, что я не вижу, не осязаю и чего не касаюсь мыслью. Весь мир.
Он – мой.
Он – ее? Ее матери? А дочери, значит, ничего не отломилось?
Заряна не смогла, не успела рассердиться.
Она сама, ее дочь, тоже входила в круг того, что мать поняла, заново открыла, приняла и полюбила.
Полюбила? Не слишком ли громко сказано?
Ведь она ненавидела всю жизнь.
А кого? Ее, дочь?
Нет. Целый свет.
И вдруг этот свет распахнул ей объятья; и крепко обнял ее; и деваться ей было некуда.
Надо было в ответ обнять свет, стать с ним на равных.
И, как только Русудан Мироновна обняла обеими руками свет, ей стало легко и чисто.
Свет был свет, и она была свет.
Они обнимались так крепко, сильно, что стали друг другом.
Разве это можно было рассказать какими-то там словами?
Ком в горле стоял у Заряны. Она стояла, озаренная светом. Бросала отблески на чисто вымытый утренней нянечкой пол.
– Мама! может, булочку… с изюмом…
И опять порвали, грубо оборвали ветхую нить ее голоса.
Вошла сестра с чашкой горячего куриного бульона в руках. Осторожно поставила чашу на стол.
Хотела что-то сказать, но Заряна прижала палец ко рту.
Сестра, пятясь, вышла из палаты.
Заряна молча смотрела на мать.
Она знала: при появлении такого, вот такого ясного и тихого света начинается агония.
И это началось.
Свет исчез. Накренился, покосился мир, с него вниз стали падать мебель и стены, деревья, звери и люди. Черные тучи стали вихрем, он снова принес забытую боль, и боль обкручивала тело, а потом добралась до души. Дышать стало трудно. Русудан Мироновну крутили вихри, она летела в пустоте, раскидывая руки и ноги, и не за что было уцепиться. Только не было у нее крыльев. Тяжесть давила, тянула тело к земле. А земли не было. Всюду была пустота. Русудан Мироновна одна была сгущеньем в этой пустоте. Ее дух сгустился, стал тягучим и липким, превратился в ее туловище, в бешеный комок сердца под ребрами. Она слышала грохот своего сердца и пугалась его. Все это на свете – последнее! Последние удары сердца. Последние вихри, что крутят и мнут тебя. Есть жизнь, в ней все еще движется. Когда все замрет? Остановится? Она не знала.
И не знала она, чего ей хотелось теперь больше всего: чтобы все продолжало крутиться, беситься, или чтобы все застыло.
Извне ничего не долетало. Кругом пустота, и из легкой она постепенно становилась вязкой, потом плотной,