Хоспис - Елена Николаевна Крюкова
Мрачные дома, мрачное, как старая баня по-черному, Старе Място. Мы забежали в ресторанчик, у меня было ощущение, что я попал в средние века. На железных блюдах принесли жареное мясо и гусиную печенку, обложенную виноградными листьями. Я глупо спросил: а в Польше выращивают виноград? Моя паненка обворожительно улыбнулась. "Вино польске ест знаны, отшень зна-ме-ни-то. Швятомартинске вино!" Она щелкнула пальцами, подошел толстяк кельнер, принял заказ, приволок нам пару бутылок. Я заценил.
Горностай оказался правдой. За ним ухаживала домработница. Или не знаю кто, как у них в Польше это называется. Горничная, может? Молоденькая, но толстенькая, вся в подушках жирка. Она тетешкала горностая, как ребенка. Зверек терпел. Не кусался. Жил он без клетки, зато у него была настоящая постелька, как человеческая, только маленькая, и серебряная миска для еды. Я глядел на это все и вспоминал свою железную койку в "ПОЛЯРНОЙ ЧАЙКЕ". И круглую дырку, в которую смотрит надзиратель: не наложил ли я на себя руки.
Паненка часто брала горностая на руки и гладила, гладила. От шерсти летели искры. Может, она хотела сделать меня для себя таким вот горностаем?
Она не нашла ничего лучшего, как повезти меня, поклониться могилам своих родителей, в далекий монастырь. Мы долго ехали в сидячем поезде. Потом долго шли раскисшими весенними полями. Снега еще оставалось много, небо становилось все выше, я смотрел в это чужое небо и думал: нет, эту страну я не хочу украсть, она какая-то бледная, то слишком жирная, как фляки в харчевне, то слишком тощая, невкусная. Паненка шла впереди. Она показывала дорогу. Я шел за ней, как слепой. Меня достало, бать, что все вокруг говорили по-польски, я устал слушать чужую речь.
Бать, я даже не представлял себе тогда, сколько же лет я буду слушать ее – только чужую.
Мы вошли в каменные ворота кладбища. На земле белели надгробья и возвышались памятники, как сталагмиты. Я помню громадный, устрашающий памятник, из черного гранита с красной искрой. Мы шли сначала торной дорогой, потом тропинками. Паненка молчала. Она искала могилы. Я от нечего делать пытался вслух читать надписи на дощечках, деревянных, мраморных, пластмассовых. Смешные польские фамилии! Там густо лежал снег, у меня в него проваливались ноги. Снег набивался и в сапожки паненки, а ей хоть бы что. Вдруг она остановилась. Вдалеке каркали вороны. Прямо над нами, на кусте, пела невидимая птица. Холодало. Я мерз. Мне жутко хотелось или в теплую кафешку, или обратно в Варшаву, домой, к горностаю. Как назло, мы ничего не взяли с собой перекусить, на это чертово кладбище. Паненка глядела на разрытую могилу. Я подошел ближе и заглянул в яму. Ни бутерброда с колбасой, ни яблока пожевать, ни черта. Живот подвело. Ну и что, стоим у сырой ямы? Значит, ее только что вырыли, и сейчас сюда придут. Хоронить.
Паненка будто почуяла, что я помираю с голоду. Раскрыла сумку и вытащила оттуда конфету. "Цукерка, – прошептала, – проше". Я зажевал конфету, вскинул голову и увидел: к нам, сюда, медленно, важно идут люди, это похороны, да.
Люди шли по дороге, и это были монахи. Все в длинных черных хламидах. Передний монах нес крест, высоко держал. Монахи месили сапогами грязь, глину и тающий снег. Какие-то дядьки шествовали в черном, а какие-то – в белом, белые такие кофты доходили у них до самого не могу, и я фыркнул: как бабы на пляже. Все шествие напоминало мне не процессию людей, а процессию букашек. Жуков, тараканов. Монахи подползли к воротам кладбища, и я уже различил печальное нестройное пение. Плохо они пели. Слуха у них не было. А ведь священников учат петь, да? Специально учат, ведь на службах, бать, они так поют, любо-дорого послушать, что тебе опера, лучше.
И вот они уже перед нами, на тропинке. Как кони по узкой тропе, идут друг за другом, осторожно ступают. Чтобы в снег не свалиться. Петь бросили. Около свежей ямы встали. Нас видят, но вида не подают, что мы здесь. Будто нас тут и нет. Опять песню завели. Где-то далеко ворчал автомобильный мотор. Я понял: грузовик, и уже сгрузили гроб, и уже несут его сюда. Верно, вон он, гроб, показался над головами, люди мерно шли и на поднятых напряженных руках несли этот гроб, последнее пристанище человека на земле. Я воззрился на гроб, будто впервые увидел, как человека хоронят. В зобу дыханье сперло, будто бы это моего родного, родню погребали. Я закрыл глаза и увидел тебя, бать. Я не шучу! Тебя! И ты вот так же лежишь, как этот, которого тут с открытой крышкой к яме торжественно несут, точно так же, вытянутый, неподвижный, а я еще двигаюсь, и я, бать, на тебя гляжу. Я – живой – на тебя – мертвого.
Мороз у меня по коже подрал. Я глаза открыл. Люди идут. Я стою. Моя паненка глядит на монахов, глаза у нее остановились, расширились, она гладит, гладит себя по локтю. За гробом шли мужики, по виду крестьяне, в грубых башмаках, с нечесаными волосами; они почему-то несли на вытянутых руках большую шкуру белого медведя.
Поющие монахи, люди с гробом над головами и мужики с белой шкурой молча, медленно прошли мимо нас и мимо разрытой ямы. Я глядел тупо, ничего не понимал. Паненка наклонилась ко мне и шепнула: "Идон до швентыни, там ест погжеб". Погреб какой-то, думаю, а, погребение. Ну, отпевают, значит, по-нашему. Она махнула рукой, и между стволов чахлых березок я увидал церковь. Эти их церкви чужие. Шпили как иглы. В небо вонзаются, как вилки в жратву. Острые как ножи. А внутри там у них темно, сыро, и правда как в погребе. И свечи толстые, белые. Как из свиного жира. И вместо икон – картины висят. Как в музее. Мы пошли за монахами. Вошли в ихний собор. Откуда-то сверху звуки льются. Я как в воду окунулся. Замер, забалдел, как от водки. Враз нагрелся, даже взмок весь. Это играли на органе. Я впервые орган услыхал. Очень чудесная музыка, бать, прямо невообразимая. Эх, вот бы на