Господин Моцарт пробуждается - Ева Баронски
Как под наркозом Анджу спускалась по серой каменной лестнице. Мелкая изморось холодила лицо. Она накинула шаль на голову. Вольфганга звали не Мустерман. А может быть — и не Вольфганг. Она повела плечами и поняла, что морозец, пробежавший по спине, — не от погоды. Пропал человек, которого она продолжала любить, на его месте осталось болезненное слепое пятно. Она спряталась в нишу в стене и поискала в сумочке телефон.
Communio
Lux aeterna luceat eis, Domine,
Cum Sanctis tuis in aeternum, quia pius es.[47]
Он летел во мраке, летел — ив ночном воздухе сплетались звуки, он слышал собственное звучание, симфонию без конца и начала. Он сам и был музыкой — бесплотной, невесомой, чистым звуком, вне пространства и волн — простым ухом он никогда не слышал такого звука. Потом что-то отделилось, упало и смолкло. В поисках потерянного он огляделся и снова почувствовал, как из него вырвалась секвенция, отзвучала — и ему стало больно. Боль дерева, которому отрывают ветку. Он по кусочкам терял себя, и стал почти неслышным, лишь тихий шелест, да и тот — он знал — скоро стихнет.
Проснувшись, он заметил странную тишину. Слишком тихо. Он сел и огляделся в недоумении, но увидел все те же предметы на своих местах: вот стальная блестящая спинка кровати, гнойно-желтые стены и узкий шкапчик, притворявшийся деревянным. Он уставился на складку желтой занавески в цветочек, мысленно соединяя неодинаковые половинки цветов.
Было тихо, но тишина подступала не снаружи, потому что слышно было, как тарахтит проезжающая карета, чавкают шлепанцы в коридоре, как звенит телефон — нет, тишина болезненно давила изнутри. Наступило молчание, такое глубокое, что он бессильно закрыл глаза, заткнул уши. Внутри больше не было музыки. Ничего. Как будто у механизмуса выключили звук.
Он проснулся окончательно, свесился с кровати и вынул из тумбочки нотную бумагу, с трудом вспоминая последнюю версию реквиема. Сколько времени прошло с тех пор? Кажется, было лето? У него получилось представить себе все такты реквиема, но музыка не бежала сама собой: ее приходилось все время подталкивать.
Какую уйму бумаги он исписал за последние месяцы! — да, скоро уж будет год; не только исписал, но и разбросал: бесчисленные варианты траурной мессы валялись теперь в разных столетиях тут и там. И только Lacrimosa, эту последнюю часть, беспощадную, он все время таскал с собой, как каторжник — кандалы. Неужели и в этот раз не получится дописать ее? По слабости? Никогда раньше ему не мешали чувства — нив одной пьесе. Или еще не пора? На миг ему вспомнился посланник, заказавший реквием, — выплыл из воспоминаний, как из тумана, и живо предстал в воображении.
Да, он хорошо поработал в этом году, в этом новом времени, хотя заказов и не было. Почти все сочинялось по желанию, родилось из сиюминутного настроения, без принуждения и строгих рамок — как он и хотел всю жизнь. Будут ли эту музыку слушать? И если да — то суждено ли ему при сем присутствовать? Зинглингеру он отнес немало. «Своенравная музыка», — говорил тот, имея в виду, вероятно, «продаваться не будет». Вольфганг глубоко вздохнул. Да, может быть, всему свое время.
С этой мыслью на него сошла абсолютная покорность. Да, может быть, хватит. Может быть, это конец. Дописана ли его Lacrimosa, нет ли, — если она, и есть его долг — значит, он снова останется должником.
Вольфганг заметил, что совсем не сердится — не то, что в прошлый раз, когда люди не старались понять его музыку, а вместо этого поклонялись излияниям кокетливых шутов, имена которых теперь никто и не помнит. Медленно поднимаясь, как тихое, нежное соло на бассет-кларнете, росла в нем догадка, превратилась в уверенность и подчинила себе настроение, утешая.
Вольфганг выпил воды и заткнул подушкой неудобный угол между матрацем и спинкой кровати. Прислонился и стал смотреть в окно, на спутанную сеть узловатых черных веток и белой железной решетки.
Теперь у него можно отнять только одно, самое важное — его любовь, которая давно ему не принадлежала, — да и была ли когда-то его? — и потому теперь наверняка предстояло самое болезненное.
* * *
— У нас помер кто-то или что? — Йост посмотрел Анджу вслед, покачал головой, покрутил пальцем у виска.
Барбара сделала ему знак, чтобы помолчал, осудила взглядом. Входная дверь за Анджу защелкнулась — только после этого Барбара тихо прикрыла дверь в кухню.
— Сколько раз повторять, оставь ты ее в покое, ради бога! Ей правда тяжело.
— Все из-за того малахольного типа? Он ее бросил, что ли? Так у нее же есть я! Тыщу раз говорил.
— Дурак. Он ее не бросил, просто он в клинике.
— Ах, извините, я не знал — у нее на лбу не написано. Под машину попал? Член отдавили? Не повезло.
— Перестань, а? Он сейчас в Штайнхофе лежит, это правда не смешно…
— В Штайнхофе? — Йост застыл, уставившись на Барбару, а потом так и хлопнул себя по коленкам, довольно и громко ухмыляясь. — В Штайн-хо-фе? Вот так номер! А я сразу говорил, ему там самое место, ком-по-нисту вашему. — Он замолчал, потом перешел на серьезный тон: — А ты точно знаешь? Что он в Штайнхофе?
— Вот что я тебе скажу. Еще раз ты пошутишь с Анджу на эту тему — и можешь искать себе новую квартиру, понял?
— Мадам, вы все прекрасно изложили, — и Йост помахал перед ней воображаемой шляпой, пятясь из кухни. — Молчу как партизан — я очень вам признателен, мадам! Как там его зовут, старого доброго компониста?
И он потянулся за телефоном.
* * *
Анджу с облегчением встряхнула шарф — на улице оседала изморось, как иней — и устроилась на бархатном диване. Она разглядывала бледного мужчину, относившего ее куртку на вешалку и теперь подходившего к их угловому столику. Он улыбался — то ли робко, то ли участливо. Глаза у него такие же темные, как и волосы, а прическа… назовем ее, чтобы не обижать, «классической». Движения энергичные, но скованные, будто он стесняется. Конечно, подумала Анджу, сообщая официанту заказ, ему эта история тоже далась нелегко.
— А