Последний дар - Абдулразак Гурна
Когда дядя Ибрагима узнал, что я умею читать и писать, он перевел меня в контору на первом этаже дома. Обед мне присылали сверху — так и я увидел сестру Ибрагима и влюбился в нее. Дело было, конечно, безнадежное. У них клан, а я моряк-отщепенец, которого случайно занесло в эти края, да и знал я уже, к чему приводит игра в гляделки с дочкой богатого торговца. Мы с ней и словом не перемолвились, но Ибрагим всё равно прознал про наши робкие улыбки и огонек, вспыхивавший в ее глазах, когда она приносила мне миску с едой. Видимо, такие вещи всегда очевидны, и лишь те двое думают, что им удается сохранить всё в тайне. Ибрагим решился рассказать мне о своей матери. Думаю, таким образом он хотел меня предостеречь, и я внял предостережению: незамедлительно бросил работу в их семейном бизнесе и в тот же день съехал с квартиры. И отчалил из Дурбана, как только подвернулась койка на судне. Вот что Ибрагим рассказал мне о своей матери, и с тех пор Дурбан для меня совершенно необъяснимым образом связан с этим рассказом.
С его матерью, сказал он, иногда творилось странное. Разум ее вдруг уплывал, глаза делались пустыми и бездонными. Она ломала вещи и калечила себя. И непрерывно говорила, нормальные слова вперемешку с тарабарщиной, из-за чего ее почти невозможно было понять. Случалось это приблизительно раз в три месяца, внезапно, ни с того ни с сего. Когда на нее находило, она совершала одни и те же действия, но каждый раз по-разному. Бывало, ломала вещи молча и только смотрела немигающим взглядом, а иногда ничего не ломала и лишь говорила без умолку.
Как только проявлялись первые признаки ее странного состояния, ее дочь (та, что мне приглянулась), муж или кто-то из слуг связывали ей руки за спиной, связывали ноги и вставляли кляп. Она не противилась этим мерам — пока ее не уносило слишком далеко и она не переставала себя осознавать. Часто даже сама, когда чувствовала приближение загадочного наваждения, звала кого-нибудь и просила ее связать. Затем глаза ее делались пустыми, а сознание уплывало. Ее почти не выпускали из дома и не оставляли надолго одну.
Она воспитанная женщина, сказал он, но в таком состоянии, приключись с ней один из ее приступов безумия, могла опозорить себя и семью. Ее так и называли: «бедная безумная Захра». Ей не приходилось объяснять, зачем нужно было ее связывать, затыкать рот, по возможности держать взаперти. Безумие — катаклизм, природное явление, чей смысл заключен в нем самом, ибо оно не служит ни мирским, ни божественным целям. Так порой говорил отец Ибрагима, ссылаясь на своего отца-имама как на автора этой мудрости.
Я понял, что Ибрагим предупреждает меня, просит не нарушать устоявшийся уклад его семьи и не навлекать на них позор, заглядываясь на его сестру. Тем же вечером я с ним попрощался и подался в доки, как портовый босяк давних времен. Апартеид тогда уже цвел пышным цветом, но нас, моряков, особо не трогали, к тому же у меня были охранные документы от британского правительства, а с ними не страшен ни джинн, ни ифрит, не говоря уж об африканерах. Дни напролет я слонялся по улицам Дурбана, избегая тех мест, куда мы ходили вместе с Ибрагимом, и снова чувствовал себя освободившимся от презренного людского ханжества. «Видимо, — говорил я себе, — я питаю слабость к взглядам украдкой и долгим трепетным взорам, а на них мастерицы лишь дочки торговцев, сызмальства запертые в четырех стенах во избежание чего-нибудь предосудительного». Мне жаль было лишиться этой радости, обретенной в Дурбане, но больше всего было жаль нашей с Ибрагимом дружбы. Прежде я даже подумывал, не обратиться ли к нему за помощью, чтобы тем или иным способом остаться в Дурбане и положить конец моим скитаниям. Способ обычно всегда находился, но, когда он рассказал о своей матери, я понял, что в этот раз не судьба.
Она велела продолжать рассказывать, потому что мне полезно, но побольше говорить о Занзибаре. Про Дурбан, дескать, очень интересно, но им всем больше хотелось бы послушать про Занзибар, а не про эту потаскушку, дочку торговца. Я рассердился, а поди не рассердись, когда эта курва всё время пилит. «Оставь меня в покое, — сказал я ей. — Не хочу про Занзибар, ни про что больше не хочу». Швырнул машинку — думал, разобьется, и она оставит меня в покое, но силенок недостало, и машинка уцелела, снова лежит рядом. О Мариам, не хочу больше вспоминать о том месте! Я помнил о нем каждый день все эти годы, даже когда о нем не думал. Не хочу думать о женщине, которую бросил, и о том, что ей довелось вынести, о ребенке — каким он вырос и что обо мне думает. Не хочу думать о своей матери — я так и не сказал ей, как мне горько, что из-за нас ее жизнь была такой безотрадной. Не хочу думать о том, что с ними стало и что они думали про меня, когда их мир полетел в тартарары. Давай лучше я расскажу, как легкий бриз колышет деревья на закате или как перешептываются в ранний час тихие переулки? Не хочу думать о том, что причиняет мне боль. Выключу сейчас эту штуковину, и чтобы никогда больше ее не видеть!
Она настаивает, чтобы я продолжал. Уговаривает попробовать. Говорит, я не понимаю, как мне это помогает, — тоже мне терапевт нашлась! Я согласился наговорить в эту штуковину еще один раз, и на этом всё, что бы она там себе ни думала. Собирался рассказать о ней, моей надоеде и зануде, о том, как вовремя она меня нашла и каким счастливым стал для меня день нашей встречи. Но не знаю, с чего начать. Сказать, какая она была красивая, когда я ее увидел, и как заразительно смеялась? А надо ли? Пока не встретил ее, я не осознавал, как бестолкова и одинока моя жизнь отщепенца. Надо ли объяснять, какой радостью стали для меня