Проза - Василий Алексеевич Слепцов
— Да, брат; это похороны, — не без зависти заметил один бас. — Это не то что как на той неделе мы чиновника венчали. Эдакая подлость! Только успели вокруг налоя обвести, сейчас спать. Скареды-черти! хоть бы по рюмочке поднесли; даже на чай не дали. Сволочь!
— Как вам не стыдно! — срамил между тем регент одного тенора. — Вы, кажется, не в кабак пришли: не можете себе пуговиц пришить, спереди всегда у вас расходится…
— Ну, по местам! по местам! — снова раздается голос регента, кончившего распекание. — Куликов! «Тебе поем». Дишканта́, не шуметь!
Певчие опять стали в кучу; регент сел за фортепьяно.
— До-ми-ля. Пианиссимо[46]. Раз!
— Те-бе по-ем, те-бе бла…
— Стойте! сколько раз мне вам повторять? Что вы делаете, а? Что вы делаете? я спрашиваю. Скворцов, что вы делаете?
Скворцов задумался.
— Как что? пою-с.
— Что вы поете?
— Тебе поем-с.
— А я вам говорю, что вы дрова рубите.
Скворцов улыбнулся.
— Что вам смешно? Смешного ничего нет. А за жалованьем кто первый? вы. Э-эх, дроворубы! сколько раз говорено было: тенора́, не рвать! нежнее, вполслова бери: Ве-ве-фо-фем, Ве-ве-вла-во-фло-фим… А то: теб-беб поем теб-беб… На что́ это похоже? Опять сначала! «Тебе благодарим» — тенора́, капни и уничтожься! Альта́, журчи ручейком! Дишканта́, замирай!
Наконец пошло дело на лад: баса́ не рубили, дисканта́ замирали, журчали альта́, тенора́ капали и уничтожались, регент аккомпанировал. Вдруг среди пения раздался щелчок по лбу одного из альтов за то, что он сполутонил и плохо журчал; но это нисколько не помешало пению. Альт заморгал только глазами и сейчас же поправился.
— И молимтися, боже наш… — ревели баса, делая свирепые лица.
— Бо-же, на-ха-хаш, бо-жхе нх-а-аш… — выделывали тенора́, закидывая головы кверху и виляя голосом, точно хвостом.
— И-мо-лим-ти-ся бо… — гремел как труба шершавый бас, злобно ворочая белками и как будто собираясь растерзать кого-то.
В это время постучали в дверь; пение опять приостановилось.
— Кто там еще? — закричал регент, недовольный тем, что ему помешали.
Вошел дьячок, плотный, небольшого роста человек лет сорока пяти, в долгополом сюртуке и с бакенбардами, которые шли у него вокруг всего лица, как у обезьян старого света.
— Мое вам почтение, — говорил дьячок, медленно кланяясь.
— А! Василь Иванычу! Прошу покорно садиться. Трубочки не прикажете ли? — говорил вдруг захлопотавшийся регент.
— Ничего, не беспокойтесь; у меня цигарки есть. Я вам, кажется, помешал?
— Нет, это мы старое проходили, чтобы не забыть. Садитесь, Василь Иваныч. Чайку не угодно ли? Я сейчас велю. Это у меня живо.
Регент отворил немного дверь в спальню, просунул туда свою голову и, прищемив ее дверью, сказал вполголоса своей жене, лежавшей на кровати:
— Василь Иваныч пришел. Сама посуди! Нельзя же.
— Да, ты вот еще двадцать человек назовешь сюда, и пой всех чаем, — отвечала она.
— Я не звал; он сам пришел.
— Ну, ну. Ступай уж!
— Так сделай же милость!
— Разговаривай еще!
— Ну, не буду, не буду.
И регент вошел в залу.
— Ну-с почтеннейший Василь Иваныч. Так как же-с? — сказал регент, садясь подле дьячка.
— А ничего-с. Все слава богу, — отвечал дьячок и кашлянул.
— Так трубочки не угодно?
— Нет-с, благодарю покорно.
— Да, да, вы не курите. Цигарок-то у меня нет. Ах ты, досада! Как здоровье супруги вашей? деточки как?
— Слава богу.
— Ну и слава богу. Батюшка как, в своем здоровье?
— Батюшка-то? Да уж они обыкновенно…
— Нездоровы?
— Вот этим местом жалуются, почему что как служба очень затруднительна, ну и опять лета.
— Так, так; лета не молоденькие. Да, жалко, жалко.
Регент и гость замолчали.
— Да не прикажете ли водочки? — неожиданно спросил регент.
— Что ж? Нет-с, благодарю покорно.
— Ну как угодно. А то послать?
— Зачем же-с… хм, беспокоиться?
— Что за беспокойство? Так я пошлю.
Дьячок откашлялся так, как будто в горло ему попала крошка, и стал внимательно осматривать потолок.
— Фекла! — нерешительно закричал регент. Ответа не было.
Несколько минут продолжалось томительное молчание. Тенора и баса осторожно усаживались по стенке, в спальне сердито трещала кровать; мальчишки шептались в передней. Регент смотрел на дверь, но, видя, что кухарка нейдет, сказал про себя: «Что ж это она?» — и пошел в спальню. Там опять начался разговор вполголоса.
— Да ты пойми! — говорил регент своей жене, стараясь растолковать ей необходимость послать за водкой.
— Нечего понимать. Я знаю, ты рад со всяким пьянствовать. Что ты из меня дурочку-то строишь?
— Тише! Да где же я строю? Ты пойми, что моя репутация от этого может пострадать.
— От водки-то? Как не пострадать. Ступай, ступай!
— Ну, Машенька; ну будь же рассудительна!..
В то же время в зале дьячок покровительственным тоном и отчасти в нос говорил певчим, ни к кому в особенности не обращаясь:
— А что, погляжу я, нынче куды как стали петь мудрено. Иной раз этто слушаешь, слушаешь: что ж это, мол, господи! Неужели ж это церковное пение? Оказия!
Певчие внимательно молчали.
— Ну, как же тепериче у вас этот партец… — начал дьячок.
— Что это вы, Василь Иваныч, изволите объяснять? — перебил его вошедший регент.
— А вот с господами певчими про партесное пение разговорились. Мудрено́ что-то, говорю я им. Никак не пойму, что за дела за такие.
— Да, да; я знаю, вы не жалуете новой музыки.
— Нет, ведь что же… и в наше время, бывало, какие концерта́ певали в семинарии: Дивен бог во дворе святем его или этот опять: Возведох. Знатные концерта́! Бывало, это тенера́: голосом-то заведет, заведет… Ах, пропади ты совсем! У нас преосвященный любил пение, знаток был этого дела. Бывало, певчие хоть на голове ходи, а уж в церкви у него держись. Публика, бывало, барынь что́! Вся губерния съезжалась слушать. Народ все чистый; мужичья этого нет. Октава была такая, я вам скажу, дубина совершенная, грамоте даже плохо знал, а голосище имел здоровый; бывало, как хватит: «Взбранной воеводе» — боже ты мой! Барыня одна, полковница, так и присядет, бывало. Эдакий голос был! За голос, собственно, и в дьякона́ вышел. Или опять многолетие возглашать. Которые барыни слабость за собой знали, всегда в это время на двор выходили, потому никак невозможно стерпеть. Так тебя и огреет, словно вот поленом по голове; другие дишканта́, особливо с непривычки, — глохли. Это пение, и действительно. А то что это