Борис Зайцев - Земная печаль
На прощанье он жал ей руку и благодарил.
— Спасибо, — кивнула она тихо. — До свидания.
Потом отдала себя Эмме, которая ее одевала, везла, раздела и дала дома морфию — для сна. Наутро пьеса и Анна Михайловна были разруганы в газетах наголову.
VIНеделя после спектакля была тяжела для нее. Каждый день приходилось играть, — она ясно видела теперь, что играет плохо, — снова и снова испытывать бремя неудачи и молчать. На людях, в театре, даже с Эммой быть унылой казалось ей невозможным — гордость не позволяла; и как человек с выдержкой, она была ровна, весела и внешне не изменилась. Но по ночам ее мучил стыд — стыд художника, всенародно провалившегося. Ей казалось, что спектакль погубила она; что сама по себе пьеса недурна, но она играла не так, и не только не зажгла ее, — сделала грубейшие ошибки. Ее мысль со страстью останавливалась на ошибках; да, теперь они очевидны, тем острей терзали они ее сердце. Где она была раньше? Отчего не видела их до спектакля? Она вздыхала, не могла заснуть. Так как газеты разнесли повсюду ее поражение, ей казалось, что ее презирают все.
Одна Эмма не сдавалась:
— Аничка была прекрасна. Она не виновата, что ставят такие пьесы.
В театре тоже огорчались. Бодры были лишь Машенька и Феллин. Феллин ходил победоносно и целовал с видом превосходства руку Анны Михайловны.
— Представьте себе, вхожу вчера в кафе, сидят двое, неизвестные мне типы, и говорят: это Феллин, артист, он играет в «Норе» Ранка! — Феллин выпятил грудь.
— Меня знают, считают известным!
Анна Михайловна улыбнулась. Феллин захохотал и вдруг ласково погладил ее по плечу.
— Вы не огорчайтесь, это пройдет все, п–фф. И знаете, Горич находит, что вы играли… м–м… вообще не хуже обычного.
Анна Михайловна чуть не рассердилась; но, взглянув на лицо его, истомленное катаром, жаждой славы, вдруг спросила:
— Как здоровье ваше?
Феллин пожевал.
— Благодарю вас, ничего. Знаете, я хотел вам предложить, м–м… когда я сыграю Ранка, отправиться куда-нибудь втроем, с Горичем. Ну, так, на всю ночь, по кафе, клубам. Кутить!
— Отлично.
«Чем он хуже других? — думала она, когда Феллин ушел. — Разве все, от антрепренера, Горбатова, до меня и последнего статиста, не желают успеха? Только он откровенней. Откровенных и называют почему‑то глупыми».
На «Норе» Анна Михайловна сидела в ложе одна, — Эмме нездоровилось. Пьеса шла ровно. Нащокина играла недурно и имела успех. После второго акта к ней вошел Горич; он принес пару белых роз. Анна Михайловна взяла, благодарила. В это время подавали букет Нащокиной, она кланялась и блаженно улыбалась.
Что‑то кольнуло в сердце Анну Михайловну: «Что это он, утешает меня?» Но Горич был прост, мил, розы прелестны, и когда раздвинулся занавес, она, помахивая ими, улыбнулась.
— Ваши розы меня трогают. В цветах есть откровение. Подумаешь, они неземного происхождения, а они просто из цветочного магазина.
— Что наш Феллин? —спросил Горич. — Нравится вам?
— У него нет дарования. Ни крошки. Он со вкусом, с опытом…
Сцену с лампой Феллин погубил. Горич с Анной Михайловной переглянулись молча. Но Ранк мало интересовал ее. Она была занята Норой. Теперь она чувствовала, что могла бы сыграть ее по–настоящему, и снова тоска овладела ею. Почему делаешь не то, что хочешь, а настоящее уходит?
Но, взяв розы, поднеся их к лицу, она ощутила их тихую сладость; сердце ее раскрылось. «О чем страдать, как ничтожно все это — вот, есть прекрасные цветы, искусство, люди». Она взглянула на Горича. «Да, люди, отмеченные кем‑то». Сердце ее забилось болью и нежностью. После спектакля он вез ее домой. Было морозно, скрипуче, звезды. Внезапно она спросила:
— Павел Александрыч, полагаете вы, что человек должен верить?
Он удивился.
— Верить! Что это вам пришло так… сразу?
— Ну, просто мои мысли.
— А–а! — Он помолчал. — — Да, если правду говорить — должен. Непременно. Настоящего человека я и представлял всегда таким. Он стоит на земле, а взор его устремлен… да, — он сделал движение рукой к небу, — туда.
Через минуту, точно спохватившись, прибавил:
— Это я так, конечно, теоретически. В жизни это редко встречается. Знаете, нелегко…
— Теоретически, — шепнула она. — Теоретически!
Помогая у подъезда сойти, он говорил:
— К нашему умному разговору — цитата. Из Гете, но не бойтесь.
— Я мало его знаю.
— Это мужской писатель. Он сказал: «Несите в жизнь священную серьезность, ибо только она, священная серьезность, обращает жизнь в вечность». Видите, как.
«Опять теоретически. Он знает все прекрасные слова, какие есть». И вместе с тем, взглянув на этого худого человека, который все понимает, она почувствовала острое обожание.
Он говорил еще, что, в сущности, нынче они должны бы кутить с Феллиным. Но это хорошо после победы, значит, пусть она отговорится нездоровьем, а в пятницу надо собраться. Она почти не слышала, в душе у ней блистало одно: «Люблю, люблю».
Подымаясь к себе, она вдруг подумала: «Как любит он?» И тут же засмеялась: «Он отлично понимает все в любви, и не любит».
VIIВ «Звезду» съехались к двенадцати. Феллин был в смокинге, с цветочком. Но в глазах его что‑то мелькало.
— Ну, — он хорохорился, — что вы скажете о Ранке?
— Браво, браво!
Горич тоже хлопнул, оглядываясь на певиц.
— Пить, — заявила Анна Михайловна, — я хочу сегодня напиться.
Как человек неопытный, она потребовала шампанского. Оркестр заиграл, на сцене мисс Гарди пела «А–ида тройка, сн–ие–г пуш–шистый»[118], Феллин таращил глаза и фукал. Видимо, его что‑то точило. Анна Михайловна выпила два бокала, у ней зашумело в ушах; все стало зыбче, ненадежней.
— Да, вот вам нравится мой Ранк…
«Откуда это он взял? Ах да, я что‑то говорила».
— А там, черт возьми, в театре… м–м… В сущности, скотина этот Горбатов.
И, волнуясь, он начал рассказывать, как его притесняют, не дают ходу, как Ранка в очередь с ним будет играть другой.
— Ну, Феллин, — закричала Анна Михайловна, — вы опять про театр? Как не надоест, право. Люди приехали веселиться, а он все свое.
Горич нагнулся к ней, взглянул ласково, как на ребенка.
— В ударе, знаменитая артистка!
Она блеснула на него, захохотала.
— Пили б лучше с Феллиным брудершафт.
— Пьем. Но ругаться, кажется, нужно?
Смеясь, они поцеловались, выпили. Феллин сказал что-то вполголоса. Горич подумал, ответил грустно:
— Бездарность.
Феллин побледнел, поморщил ус.
— Неостроумно.
Анна Михайловна чувствовала, что в хмелю пропадает ее тоска, стыд, и ей хотелось, чтобы этот вечер не кончался.
— Вы теперь брудершафты, — говорила она мужчинам, — вам нечего ссориться. Вообще ссориться не надо, все на свете отлично, вы видите, это шампанское, это Горич, оч–чень милый господин. Кто это там идет? Певица? Гарди? Мисс Гарди, пожалуйста, к нам!
Феллин морщил усы, покровительственно, будто хотел сказать: что ж, со всяким бывает. Мисс Гарди позвали, поили шампанским. Мисс отвечала привычно, — не раз русские дамы знакомились с ней, и всегда говорили одно и то же. Когда в зале остались они одни, Гарди стала напевать. Все хохотали.
— Голубушка, — говорила ей Анна Михайловна, — едем. Дальше, здесь кончается, едем!
Феллин повез их в клуб, странное и подозрительное место, где можно было сидеть до шести. Опираясь на руку Горича, Анна Михайловна шептала:
— Эту жизнь я понимаю. Я б хотела быть певицей, чтобы вы, — она взглянула на него, засмеялась весело и конфузливо, — были моим покровителем.
Он поцеловал ей руку.
— Вы большой шутник.
В клубе они играли с бледными девицами в бикс, сидели в баре, пили. Нелепый вой несся из гостиной, стон пианино: пьяные художники колотили по нем и орали.
Анна Михайловна нагнулась к Горичу.
— Вы знаете, я никогда не бывала в таких местах. Бог мой, что сказала бы Эмма!
Но здесь, под крик пьяных, в воздухе шулерства, игры, ей вдруг стало тяжко. «Что ж, завтра будет Эмма, дом, благоустроенная жизнь, театр, страдания по ночам. И ничего, ничего».
Она шепнула Горичу — не прощаясь, они вышли.
Как странно утро после шумной ночи! Сереет рассвет, снег на Неве синеет, — что‑то древнее, жуткое есть в этом снежном поле, в слабом ветре с севера. Кажется, что стоишь перед сумрачной стихией. Подошли к гранитной скамейке у берега. Анна Михайловна остановилась.
— Сядем здесь. Я хочу дышать этим ветром — он очищает мою душу.
Горич закурил. Было пустынно. Лишь блестели фонарные огни, да крепость подымала вверх свой шпиль над громадой камня.
— Я сейчас скажу вам одну вещь, которую трудно говорить дома. Но теперь я могу… — Она перевела дыхание. — Милый друг!