Борис Зайцев - Земная печаль
Облака, в суровом беге затемнявшие луну, точно пели ей об этой жизни.
IV— Женя, — кричал Горбатов, — начинаем! Где там Машенька застряла, дитенок!
Машенька — ingénue[117], легонькая и миловидная, выскочила из кулисы. Пробежала по сцене Женя, с видом курсистки, с сумочкой через плечо. Начался первый акт.
Анна Михайловна не была занята в первых сценах, — она глядела из темного зрительного зала. Было ясно, что выходит плохо. Пьеса неумелая, разошлась неудачно, тяжела актерам. Все скрипело. Лишь Машенька, которая была молода и знала, что талантлива, играла свободно. Чаще всех она подбегала к автору и спрашивала:
— Так я понимаю это место?
«Все это не так, — думала Анна Михайловна, — все это нужно по–другому написать и играть по–другому». Она обернулась и стала глядеть в тьму зала. Доносились голоса актеров, но скоро она задумалась, и вдруг совершенно ясно увидела Горича. Он сидит на диване, с ней рядом, и говорит: «Собственно говоря, актрис я не люблю…» «Ах, какой он чудак! — Анна Михайловна усмехнулась. — Чудак!» И мысленно она перебирала все маленькие сценки за обедом; это было приятно и немного стыдно.
Сзади подошел к ней Горбатов.
— Дорогая, в антракте ко мне, прошу вас. А сейчас вам идти.
Она поежилась и машинально прошла. Потом выходила на сцену, играла, но неясно, точно не очнувшись. Вместо всех слов она повторяла бы радостно два: «Милый друг, — милый друг». В таком настроении вошла она, по окончании, в режиссерскую. Горбатов сидел с видом человека усталого и недовольного.
— Садитесь, дорогая. Прекрасная, талантливейшая артистка. Нам предстоит разговор. — Он вздохнул. — Не из приятных.
И начал издалека, умно, плавно. Пьеса слабая, чтобы не загубить ее совсем, надо массу работать; лишь она, Анна Михайловна, может вывезти. Между тем антрепренер требует «Нору», — она даст кое‑что, значит, надо сразу проходить две роли; конечно, в «Норе» она была бы изумительной; но он обращается с просьбой — принести театру жертву — отказаться от «Норы».
— А? — переспросила она.
Он повторил. Тогда она поняла и вспыхнула.
— Ведь это же решено! Я учу роль!
Горбатов вскочил, схватился за голову.
— Милая, не говорите! Разве можем мы взять у вас роль? Это противно всему, этике, приличию… Но… — он пожал плечами, — мы просим.
Анна Михайловна молчала.
— Хорошо. Я подумаю.
— Хорошая, золотая, ради Создателя на меня не сердитесь! Если б вы знали, как мне тяжело.
Анна Михайловна ушла. Ей было больно. Но она молчала, не сказала даже Эмме. Про себя же обдумывала, как быть. «Настоящая актриса, конечно, даст скорее убить себя, чем откажется. Разумеется, просто антрепренер хочет, чтобы играла Нащокина. Дело не в сборах». Потом она спрашивала себя, имеет ли право, как художник, себя стеснять. Но представилась страстная, жестокая борьба, что и в жизни, и в театре идет вокруг успеха, славы, радости. Вспомнился Феллин. «О, он перегрыз бы Нащокиной горло». Ей стало противно. Она вспомнила свою жизнь, незапятнанную артистическую жизнь, где нет места проискам, конкуренции. И какой‑то демон — сердце, к которому она обращалась в тяжелые минуты, — сказал ей: «Откажись». Она почувствовала себя холодной, внутренне собранной и крепкой. «Пусть я не настоящая актриса, но если меня не желают, я не могу играть. Не могу добиваться, чтобы меня желали».
На другой день она сообщила свое решение.
VЭмма ревновала Анну Михайловну ко всему: к знакомым — теперь к Горичу, который иногда заезжал с Фелли–ным, — к театру, актерам, даже искусству, хотя считала гениальной и не допускала в этом сомнений.
Узнав о «Норе», она пришла в бешенство. Ее маленькое, доброе лицо исказилось. Точно вселился в нее кто.
— Подлость! —кричала она, бегая по комнате. — Гадость!
Потом вдруг надела шляпу.
— Куда ты?
— Я скажу Горбатову, что это мерзость, я ему докажу. Я этого так не оставлю!
— Не волнуйся ты, пожалуйста!
Анне Михайловне стоило труда удержать ее. Сама она была слаба, раздражена; азарт Эммы только расстраивал ее.
— Не дали роли, значит Нащокина будет лучше, вот и все. И вообще ты, Эмма, не вмешивайся. Ты пристрастна ко мне.
Эмма обиделась.
— Извини, пожалуйста. Виновата. Могу и совсем устраниться.
Она ушла к себе, заперлась, и из‑за двери донеслись всхлипыванья. Анна Михайловна легла на диван. У ней болела голова, было смутно на сердце и казалось, что Эмма своей нервностью только сильней мучит ее. Но потом стало жаль: она вспомнила преданность, любовь этой девушки, ее сердце отошло. Она постучала. Та отворила не сразу.
— Эмик, не сердись. Я просто дрянь, нервная баба. Прости меня.
Эмма зарыдала еще горше.
— Я знаю, — твердила она, — я тебе не нужна, в тягость. Тебе Горич нравится.
Она зашлась кашлем, долгим, страстным, — и опять расплакалась. Анна Михайловна отхаживала ее. Вечером они помирились.
-— Почему ты думаешь, что мне нравится Горич?
Эмма улыбнулась.
— Мне так кажется, Аничка. Ну, да это что ж? Мне было обидно, что ты меня отстраняешь.
Анна Михайловна покраснела.
— Все это глупости, страшная чепуха. Я тебя вовсе не отстраняю, думала только, что ты очень нагорячишься. И до Горича мне нет дела.
Эмма нагнулась, поцеловала ей руку. Анне Михайловне все же было неприятно это. «Неужели я, как девчонка, веду себя с ним по–особенному? Да и что мне Горич?»
Но на другой день, входя в театр, — она вдруг улыбнулась: если б с ранних лет Горич был ее другом — о, как лучезарнее была бы ее жизнь!
Сладкий туман охватил ее; она перевела дыханье. «Я женщина, как и Эмма, я склонна к преклонению. Могу благоговеть, безгранично отдаться; безраздельно. Но вот этого все не было. Неужели…» Она закрыла глаза, ей показалось, что сейчас она упадет. Проходил Горбатов.
— Репетируем ежедневно, — имейте в виду, глубокоуважаемая: все силы…
Действительно, спектакль близился.
«Что там амуры разводить, я актриса. Работать должна». И, поймав себя на лени, она удваивала старания.
Трудилась, учила, меняла. Работали все. Но по–прежнему пьеса шла туго, без воодушевления.
Администратор Платон, подписывая в конторе счета, говорил:
— Дел не будет.
Горбатов кипятился. То на сцене, то в зрительном зале виднелась его крепкая фигура. Могучий голос кричал:
— Женя, камни! Машенька, дитенок, слов не врать! Свет? Десять белых, для закату красного. С луной вступай мягко!
В день спектакля Анна Михайловна волновалась мало. Ей казалось почему‑то, что, несмотря на промахи, в общем все благополучно; думалось — и сама она владеет ролью. «Волноваться, не волноваться, — все равно уж поздно». Она обедала с аппетитом, выпила вина.
— Аничка, — говорила Эмма, у которой губы побелели, — какая ты сдержанная! Я бы умерла со страху. Публика чужая, первый выход…
— Едем, — Анна Михайловна застегивала перчатку, холодновато, — пора.
И только в театре, когда за занавесом, за стенами ощутила она толпу, — она почувствовала томление. Плотники, наспех ставившие первый акт, Горбатов, Платон, актеры, Эмма казались крошечным отрядом, сжатым врагами. Их пока не видно, но они там; каждая минута прибавляет их, — где друзья?
— С Богом, — обратился Горбатов, холодный и твердый. — Через пять минут.
Мелькнуло лицо автора, в сюртучке, с невидящими глазами; бледная Эмма, Женя. Занавес раздвигался, враги теснились и гудели, рассаживаясь по местам.
Первые десять минут пропали — в шуршании и кашле. Наконец стихло. Все напрягалось. Два тока — со сцены, на сцену — всегда враждебные, сталкивались. То затихали зрители, значит, «доходит», то, неуловимое, начиналось недовольство — безмолвное осуждение толпы. Анна Михайловна ощущала тяжесть. Точно туча осела на плечи, и одной ей, с товарищами, надо выносить. Акт кончился. В зале шумели холодным, нерадостным шумом. Слабые аплодисменты.
— Дайте мне коньяку, — попросила Анна Михайловна.
В коридоре стоял автор. Старый актер Дымша хлопал его по плечу, предлагая папиросу. Автор взял, но никак не мог закурить. Дымша посмеивался.
— Ничего, первая баня, милый. Всегда так.
Через десять минут сражение открылось вновь. Оно продолжалось три часа, при напряжении всех сил актеров. Счастье колебалось. В конце второго акта явилась надежда — публика будто «разогревалась», но третий — главный козырь спектакля, быстро потянул все книзу. В верхах шипели. Четвертый шел безнадежно, и с каждым словом чувствовала Анна Михайловна, что гибнет, и нет сил выбиться. Когда на жидкие хлопки она выходила, ведя за руку автора, и им бурно, — как ей показалось, насмешливо — зааплодировали, она поняла, что ненавидит этих невинных людей беспредельно. Взглянув на автора, подумала: «Ему еще хуже».