Борис Зайцев - Земная печаль
Потом мысли ее перешли на Горича. Как всегда, что‑то сладостное, стыдливое охватило ее. Не хотелось домой. Забраться бы в поле, снежную равнину с звездами, — снова повторять о своей любви, плакать. «Отчего не сказала я ему больше — как он прекрасен, как рвется моя грудь от восторга? А может, это ему неприятно, он уехал поэтому? Вряд ли. Что сделала я дурного?»
«Я уже не молода, — думала она дома, — и, значит, никогда до сих пор не любила. Оттого так нелепа моя любовь».
Потом достала Тютчева и, бродя, твердила стихи.
На другой день на репетиции была рассеянна; играть не хотелось, она с удовольствием слонялась в антрактах.
О, как на склоне наших лет Нежней мы любим, и суеверней…
Сияй, сияй, прощальный свет Любви последней, зари вечерней![121]
— Да, Киев меня любит. В прошлом году: знакомых никого, пресса чужая — что ж вы думаете, на тринадцатом представлении венок. Отзывчиво, как‑никак.
— Это, по–моему, просто подлость. Как только я лицом к публике, она меня загораживает.
Я помню время золотое,Я помню сердцу милый край…День вечерел. Мы были двое,Внизу, в тени, шумел Дунай[122].
— Женя, десять раз говорил: если не умеешь ставить в четверть часа, нечего этим и заниматься.
И с диких яблонь цвет за цветомНа плечи юные слетал[123].
Где эти яблони, Дунай? Ей казалось, что сейчас она шагнет в волшебную страну, но вокруг были плотники, статисты, Платон, Феллин, Горбатов — сердце останавливалось.
XМежду тем спектакль близился. В театре были возбуждены — это важный день: многое он решит. По мере его приближения Анна Михайловна мрачнела.
Когда же пришел он — такой же, как и все для других, осаждаемых своими заботами, — она с утра пала духом. Как одиноко! Ни Эммы, ни Горича.
Вечером война — и ни одного человеческого лица. В семь она была в театре. Горбатов стоял у телефона.
— А? Не приедет? Это невозможно. Нет, будьте добры доставить как угодно. — Зачем? Это успеху содействует, разве вы не понимаете? Пьеса без автора! Нет, пожалуйста!
Анна Михайловна усмехнулась: «Успеху содействует».
— Контрамарок нет, премьера. Раз навсегда.
— Платон Николаич, с корреспондентским!
— Так бы и говорили. Третий ряд.
Увидев Анну Михайловну, Горбатов улыбнулся, поцеловал руку; но по глазам она почувствовала, что он боится.
— Ну, ангел, в добрый час.
Первый акт шел вяло. Анна Михайловна сразу поняла, что плоха. «К чему все это? — думала она, стоя у боковой двери. — Я играю в нелепой пьесе, держусь позорно». Было мгновение, когда ей показалось, что сейчас надо уйти уж совсем, спрятаться. Но, конечно, она выходила и читала, что нужно. Приняли холодно, лишь Машеньке поднесли букет.
Горбатов обозлился.
— Дитенок, не годится. У нас не Кинешма, чтобы с первого акта подношения принимать.
Когда начался второй, он потянулся, как бы в усталости, отрезал:
— Дана[124].
Анна Михайловна едва сдерживалась. Она взяла сразу на тон горячей. Выходило странно — и только. «Что со мной? Отчего?» Она напрягла всю волю — все же она не дебютантка, и едва себя одолела. В публике тоже что‑то началось. Видимо, не нравился эс–эр.
Театр молчал, но молчание было недоброе; временами проходила как бы рябь — снова неодобрение.
После занавеса в галерее шипели.
— Плохо, — заявил Платон Горбатову. Но тот взглянул на него сурово — Платон смутился: в таких случаях нельзя высказываться.
Потом Горбатов сказал:
— Либеральная пьеса. — И прибавил: — Либеральная пьеса. Дана.
В третьем акте шикать стали задолго до занавеса. Анна Михайловна с ужасом взглянула вверх. В это время кто‑то резко свистнул, и с другого конца крикнули:
— Перестаньте!
Зашумели, свистки были подавлены. Но теперь Анна Михайловна чувствовала, что враги всюду; этот зал залит ими, и они правы. Стыд мешал ей; она видела бледное лицо партнера, в месте, где ей надо было броситься, она села и до конца не могла встать. Ей казалось, что сейчас она зарыдает, а из зала хлынут недруги и затопят.
Зал держался, но когда действие кончилось, свистали все — так, по крайней мере, казалось. Некуда было пойти: свист долетал в уборные, к декоратору, машинистам. Анна Михайловна сидела у себя подперев голову. По коридорам бегали, что‑то кричали; говорили, что это недоразумение и нужно объясниться с публикой.
Она ничего не слышала. Донесся лишь голос Горбатова:
— Бита.
Анна Михайловна повела глазами. «Пусть бьют, еще, еще — значит, надо». Она слабела, глохла, все для нее становилось смутнее. «Засыпаю, что ли?» Голова стала тяжелей, замирало сердце.
И сладко жизни быстротечнойНад нами пролетала тень[125].
Она улыбнулась сквозь сон на легкое и милое виденье, медленно стала сползать. Через минуту кто‑то крикнул: «Обморок!» Дальше она ничего не помнила.
XIПервым чувством ее наутро было желание уйти. Пусть неустойка, неприятности — больше она не может. Но это — новый позор. Значит, надо терпеть.
Публика и газеты говорили одно: странно, что известная артистка выступила в пьесе явно сомнительной. Оттого и игра ее так слаба. Скандал объясняли обидой молодежи.
Актеры волновались, появились письма в редакцию; кто‑то кого‑то обвинял, автор оправдывался; Анна Михайловна не приняла в этом участия; она мучительно думала — что же это с ней происходит? Отчего эти промахи — художественные и житейские, куда зашла звезда, ведшая ее в жизни всегда прямо? Снова она крепилась, не спала ночами, и разные предположения томили ее. Иссяк ее дар? Она отстала от времени? Мысль, приходившая и раньше. Наконец — любовь? Она мешает? Но нельзя было ни на чем остановиться, и она думала лишь с тоской, что если для жизни более не годна — тогда не надо самой жизни. Так провела она последний месяц. Наконец, получив письмо от Эммы, полное кротости и покорное, решила ехать.
На первой неделе, с глубокой усталостью, садилась она в вагон. Сзади остался год, полный странных и тяжелых чувств, с тонкой светлой зарей — любовью. Но как бы то ни было, хорошо, что она едет. Она рада была шуму поезда, качке, мельканию снегов и леса. Вспомнила она, как ехала сюда осенью, свои мысли о судьбе и непонятном в человеческой жизни. Теперь, глядя на звезды, уж весенние, милые, она думала о том же. Хорошо бы заснуть, — видеть сны легкие, сладостные, навсегда забыть землю. Духом светлым лететь к звездам.
Но она не видала этих снов. Лишь шум вагона, одиночество, ночь успокаивали ее. Когда перед утром она проснулась, ей первый раз в этот месяц пришла мысль, что, быть может, все тяжелое, что перенесла она за зиму, есть урок, суровое испытание ее сил. От этой простой мысли стало легче. Она вздохнула. «Надо терпеть… и жить». С этим она заснула, и когда очнулась, был уж день. Подъезжали к Москве. Здесь, как предполагала, она должна была провести день, два. В кротком и покорном настроении вышла она на перрон. Села в пролетку. Была весна, солнце грело; на перекрестках продавали цветы. Не хотелось думать, только б солнышко, славный пестрый шум, весна. Отдых, отдых!
Так входила она в отель, и на доске у швейцара машинально прочла: «Горич». «А, вот что!» Она улыбнулась, что‑то ласково–печальное ударило ей в сердце. «Вот почему я приехала именно сюда — раньше никогда я здесь не останавливалась, — думала она у себя в номере, переодеваясь. — Милый Горич, вы здесь. Тем лучше». Но когда она послала узнать, дома ли он, на минуту ей пришло в голову, что, верно, он читал о ее позоре. «Что ж, все равно. Ведь люблю его я».
Горич был рад ей. Он прибежал, они встретились старыми добрыми друзьями.
— А уж я думала, не увижу вас больше, — сказала она простодушно. — Я уезжаю, и теперь надолго.
— За границу?
— Да. Вы ведь знаете, — она улыбнулась чуть насмешливо, — наш сезон кончился, я свободна.
«Знает он или нет?»
Но он слишком дорог был ей, — прятаться она не могла и рассказала все.
Он задумался.
— Ну, со всяким может быть.
Они вместе завтракали, целый день не расставались. В шесть часов поехали кататься. Было тепло, солнце садилось; розоватый дым стоял над бульварами. Облака, туманно сияя, разметнулись на западе.
— Я осталась здесь на день по сантиментальности, — говорила Анна Михайловна, — это мой родной город. Здесь жила я у родителей, была гимназисткой; первый раз влюбилась.
— Вот как? Вы московская! Я не знал.
И он начал хвалить Москву. Здесь много милых девушек. Лучший тип русский здесь, телесный и духовный. Хорошо золото церквей здешних, старина, сумеречные весенние тона. Многое говорит о нежном, о прекрасном, что есть в русской душе.