Возвращение в Триест - Федерика Мандзон
Зачем же тогда отец затащил ее назад на аркане наследства, которое к тому же связывает ее с Вили? Она часто задавалась вопросом в последние годы, знал ли он, почему она уехала, а несколько раз, когда она звонила ему поздно вечером из столицы, у нее был соблазн рассказать ему всю историю, но потом она представляла себе, как он склонился над шахматной доской или над пасьянсом или читает Кафку и Солженицына, которых знает наизусть, и Вили по-прежнему между ними не упоминался. Конечно, она не могла сказать своему отцу, что ночью, когда она засыпала в чьей-то постели там, в столице, Вили возвращался к ней: воскрешенный в памяти, как призрак, который спасал ее от чуждости и одиночества этих постелей, где пусть ее даже и любили, но она-то знала, что взаимопонимание и даже общие тайны важнее любви.
15 сентября того года, когда соседняя республика отделилась без особых потерь (и без прохода югославской армии по территории города, единомышленники Лучо победили, и город – символ габсбургского мифа – не подвергся нашествию славянских варваров), ее отец возвращается домой. Он приезжает в тот час, когда бледная заря поднимается над карстовыми холмами, стучит в дверь, так как оставил ключи в кармане пиджака, забытого на спинке стула в каком-нибудь баре, открытом до поздней ночи, или на комоде в прихожей неизвестно какой квартиры с задернутыми шторами и цветами, которые вянут на столе, – думает его жена в приступе ревности. Но когда она его видит перед собой в темной прихожей, а потом на кухне, где он плюхается за обеденный стол, закрыв лицо руками, она понимает, что сейчас не время для сцен или подозрений, догадывается, что не стоит требовать объяснений, поскольку что-то ужасное заставляет его вцепиться ногтями в грязные волосы.
Он не сбежал ни из какого ночного бара или из постели со скомканными простынями и бокалами вина на тумбочке. От его одежды исходит тошнотворный запах, а под ногтями черная грязь.
Он прятался два дня и две ночи в подвале родителей своего друга на сербско-хорватской границе, не выходя даже помочиться или увидеть небо, потом за ним приехал парень со старым пистолетом времен Второй мировой войны и велел ему пошевеливаться.
– Я покажу тебе дорогу, – говорит он ему. – Нет, нет времени на сборы. Какого черта тебе приспичило пробраться сюда именно сейчас? Я знаю, кто ты, ты человек со связями на высшем уровне, – говорит он, но без осуждения, а просто констатируя досадный факт. – Ты же знал, что здесь готовят ад, эти мясники.
Отец все взвесил, о нем можно не беспокоиться.
– Пошли, нам пора, – торопит его парень. – Нужно идти по тропинке через кукурузные поля, танки выше, над нами. Ты знаешь, что здесь холмистая местность? Ты здесь ориентируешься? Хорошо. Я могу тебя проводить только чуть-чуть; если нас остановят, не хочу, чтобы подумали, что я собирался сбежать.
Отец смотрит на пистолет, засунутый за пояс, и думает, что этому парню следовало бы бежать.
– У нас всего полчаса, – настаивает он с ответственностью тех, кто спасает человеческие жизни, и знает, что эта жизнь может быть последней. – Сейчас передышка. На полчаса они прекращают стрелять. Но тебе надо пошевеливаться.
И отец спешит. Берет сигареты и зажигалку, перочинный ножик Opinel.
– Я не могу пойти с тобой, не хочу, чтобы подумали, что я сбегаю, – повторяет парень. – Я провожу тебя только до кукурузного поля. Потом будешь сам выбираться.
Так он и делает. Как только парень уходит, точно в том месте, где говорил, пожав руку и пожелав удачи отцу, который убегает, тогда как следовало бы желать удачи только для себя, молить об удаче, ведь он-то остается, а город приговорен и потерян, продан, но еще этого не знает и готовится сражаться и защищаться – героически, сказали бы некоторые. Вот только героическая смерть – это насмешка над теми, кто умирает, и красота в ней только для тех, кому удалось избежать смерти. И так отец пожимает руку этому парнишке, которому не больше двадцати, поворачивается к нему спиной и пускается бежать со всех ног. Он мчится по полям, легкие взрываются, голова в огне, ноги двигаются сами по себе. Страх затравленного зверя. Боже мой, Боже мой. Впервые в своей жизни он взывает к Богу. Древнему Богу из песен его детства, такого далекого и незнакомого. Боже мой, что мы делаем.
На дороге его ждет машина с молодым человеком и девушкой, которые тоже убегают. Он призывного возраста, зато с договором на работу на побережье, у нее есть триста немецких марок, которые бабушка сунула ей в мешочек лаванды и зашила в лифчик перед тем, как поцеловать в лоб и вытолкнуть из дома. Бабушка! Не волнуйся, я остаюсь присматривать за животными, а когда приедешь следующей весной, будут свежие яички к завтраку. Она плачет, но юноша уже ждет там, снаружи, он обнимает девушку и поверх ее плеча кивает старухе, обещает ей спасти внучку, конец света в обмен на спасение. Увези-ее-отсюда. Он кивает, и ему хочется плакать, глядя на эту старуху на пороге, которая улыбается, чтобы придать ему смелости, слезы подступают к горлу, но он отгоняет их, сейчас не время.
Они украли бензин из машины скорой помощи, потому что неотложка больше не работает, бомбардировки не прекращаются. Как только они выезжают из города на автостраду, над их головой пролетает МиГ, так низко, что они видят каску и голову пилота. Истребитель летит за ними некоторое время, и они думают: нам конец. Но вскоре тот набирает высоту, меняет курс, и они могут дальше ехать своей дорогой. Живые благодаря доброй воле пилота, то ли он нарушил приказ, то ли ему стало скучно, то ли его вызвали в другое место: выживание – это случайность, у которой множество видов, но это не делает его более вероятным.
Они приезжают в первую деревню, вcего в двадцати километрах от города, который покинули. Даже не двадцати, а восемнадцати. Видят людей, которые едят мороженое, гуляют в парках, детские коляски. И в этот момент до них доходит.
– Они как овечки на заклание, – это первая фраза, которую отцу Альмы удается из себя выдавить, хриплым голосом, у обеденного стола в ту ночь. Все сгрудились вокруг него, выскочив из кроватей, Альма и Вили сидят в пижамах, скрестив руки на груди в попытке удержать тепло постели, мать стоит в обескураживающей ночной рубашке, под которой виднеется голое тело.
– Они овечки на