Красные блокноты Кристины - Александра Евгеньевна Шалашова
Второй остается, но бабка его не замечает, протискивается боком, быстро крестится перед иконой, не глядя почти. На ее щеке большая темная асимметричная родинка, плоская и плохая, и второй даже хочет ей об этом сказать, посоветовать бросить все здесь, бежать к онкологу в районную поликлинику, а если направление только через месяц смогут дать, тогда падать на пол прямо возле регистратуры, плакать и умолять, чтобы нашли окошечко, окошечко-то всегда можно найти, но только чтобы посмотрели, чтобы свели, чтобы удалили, чтобы совсем в страшное не превратилось. Второй когда-то на себе такие родинки все искал; не нашел пока.
Но когда она отошла от иконы и прошмыгнула, не видя, сквозь него, второй подумал, что это пятно на щеке, может быть, не такое уж и опасное, наверное, и бабка утром в зеркало смотрится и все прекрасно видит; а вообще похоже на родимое, может быть, оно у нее с детства, оттого и стеснялась всю жизнь, замуж не вышла, живет здесь, при храме, шепотом отчитывает прихожан: всех девиц с яркими глазами, женщин в брюках, мужчин, что спиной к алтарю становятся, праздно разглядывая убранство. И тех, кто от лампады свечки зажигает, хотя они столько раз делали – ничего не гасло, ни разу.
Второй подумал так и вышел на снег к первому, и вы курили за воротами, когда к вам подошла жена и сказала, обращаясь почему-то к двоим (она всегда так делает, не объяснишь, не расскажешь), – наконец-то, я уж решила, что ты никогда не выйдешь.
Ирина Львовна
А где Ирина, дочка?
Старая женщина стоит на пороге, хочет внутрь, но не отхожу. И открыла-то только потому, что заметила седые кудряшки, выбивающиеся из-под берета, а старики разве опасными могут быть? – хотя и промелькнуло в голове, что и уловки случаются, ловушки, и недаром в детстве всякие передачи по НТВ смотрела. Но потом передачи куда-то делись; или это я делась? Я спросила кто, а она – мне в восьмидесятую квартиру, а это моя. Только женщину не знаю.
– Тут бабушка одна лежала, Ирина, Ирина Львовна. Где она? – повторяет.
Стою, растерянная, в наскоро надетых футболке и джинсах: вылезла из душа на звонок, а вытереться не успела, и теперь ткань намокла, в тамбуре прохладно, дует с площадки.
У женщины красные пятна на лице, не с холода – морозы утихли на этой неделе, – а значит, давно были, с самого начала. У стариков вечно на щеках розы цветут.
Acne rosacea
Не знаю, почему такое вертится в голове.
– Тут никого, я одна.
– А Ирина что ж – померла?
– Может, вы домом ошиблись? Не было никакой Ирины.
– Да как же – я сюда на восьмом трамвае столько лет ездила, от самой Хлебной площади. Выходишь после ремонта обуви, переходишь дорогу, там скверик, первый подъезд… А ты говоришь – домом ошиблась. Я и голос Ирины слышала – на лестнице, там стенка какая тоненькая, что ли, все слышно. Вслух она читает, да? Или молится? Вроде как нараспев говорит.
– Извините. Тут никого нет.
И я закрываю дверь, и возвращаюсь в комнату, и проверяю, точно ли на самом деле никакой Ирины Львовны, и вдруг понимаю – господи, так ведь нет давно восьмого трамвая и ремонта обуви, а у старухи наверняка начался какой-нибудь Альцгеймер, вот и поехала, сейчас заблудится в снегу, потеряется, встанет одна, пока кто-нибудь сердобольный внимание не обратит. А ведь могут долго не посмотреть, мало теперь смотрят.
Выбегаю в тамбур обратно, дверь открываю, вниз несусь, но никого на лестнице, возле подъезда, во дворе; и только я буду до конца виновата.
Вещи
Спускаясь вниз с пятого этажа, увидела возле лифта на первом вещи: будто кто-то переезжает, а здесь это часто; возле подъезда тумбочки, засыхающие комнатные цветы, выставленные рамы и старая мебель, но почти сразу поняла, что никакие не вещи – большой деревянный крест, странно высокий, почти под потолок, лакированная крышка гроба. Сначала-то снятой дверью шифоньера показалась, еще чем-то обычным. Хотела пройти, пробежать мимо, потом остановилась, суеверно прищурилась – нет, какой-то дедушка тридцать седьмого года рождения, сейчас всюду такое, говорят, во всех подъездах, на каждой улице.
Когда возвращалась, крест еще стоял возле лифта (а ничего другого бы не оставили без присмотра) – и, поднимаясь, все боялась столкнуться с несущими гроб.
Наследство
– Приди и забери.
– Мне не надо ничего.
– Она оставила – значит, надо.
– Всем оставила, а мне просто так – чтобы странным не казалось, ради всех. Но я не хочу, чтобы было ради всех.
– Сложно просто сесть на автобус и приехать? Это два часа.
– Это чертов пригород, я потом не выберусь. Слушай, если это так важно, – переведи мне на карту просто, а я перечислю в благотворительный фонд или еще куда…
– Нет. Она наличные оставила, она сама считала, своими руками, понимаешь? Облизывала пальцы, пересчитывала, вон в секретер положила под палехскую шкатулку, помнишь, где всякие сережки лежали, бижутерия?
– Не помню.
– Неважно. Так что ты приедешь и возьмешь ее деньги. Они под палехской шкатулкой были, резиночкой перетянутые, а под резинкой записка – Игорю, мол.
– Игорю. Забавно.
– Скажешь, и теперь не возьмешь? Я-то хочу, чтобы ты именно те деньги взял, что она считала.
– Ты меня теперь всю жизнь упрекать будешь, что на похороны не приехал?
– Ты мог бы приехать. Серьезно, мог. Всего два часа.
– Да.
– Что?
– Мог бы.
– Не знаю, что с тобой такое, какой-то холодный, точно не с нами. Юльке вон сережки золотые достались, так она подошла к зеркалу – не проколоты были уши, оказывается, что-то она маленькой боялась, не хотела сережки – и проколола сама, прямо этим старым золотом. Кровь текла, вот так она бабушку любит, что запомнить захотела. А ты любил разве?
И Игорь посмотрел на свое лицо неокровавленное, на тело непронзенное – нет, не любил.
Звонок
Отчего-то звонили с вологодского номера, с детства помню такие: у всех девятьсот одиннадцать или девятьсот двадцать один, а как в Москву перебрался – другие стали, разные, не могу запомнить.
Алло, говорю.
Я не могу говорить, я в метро – сейчас загрохочет, сейчас связь кончится, когда к «Трубной» помчимся, – хотя иногда видел, как разговаривают прямо из вагона, из-под самой земли, не знаю, как у них выходило.
Алло, говорю, я вас не слышу.
Завозились в трубке, задышали.
Алё, сказал старческий голос, женский голос, а больше ничего, замолчал дальше, как будто только это и нужно было сказать.
И сколько ни упрашивал, ни говорил: не продолжали, но дышали, шелестели. Потом отключились.
Я выскочил на «Сретенском бульваре», позвонил на этот номер пять раз в то утро, и на следующий день десять раз, и потом, и через неделю, но никто не отвечал, а сообщения не стал писать, потому что помнил точно, что бабушка, умершая три года назад, так и не научилась на них отвечать. Открыть могла, посмотреть, но только не ответить. Тыкала, тыкала в кнопки, все не выходило. Научи меня, Славка, просила, а я врал, что непременно, что когда-нибудь.
бабушка, я в метро я под землей
Пишу на этот новый номер, и доставлено загорается.
Яна
Уже два года звонит пожилая женщина и спрашивает Яну. Просто начинает разговаривать, будто продолжая прерванное, не слушает мое сбивчивое дыхание, говорит – Яна, ты? послушай, Яна, – и хочет что-то такое важное ей рассказать, не терпящее никакого отлагательства: может быть, хочет посоветовать Яне, как лучше растить детей, наказывать или нет, запрещать ли смотреть телевизор, покупать ли сладкую вату; или же, если Яна еще маленькая, хочет спросить что-нибудь про парней, про школу, но только Яна не может быть очень маленькой, потому что нет у женщины в голосе никакого сюсюканья, снисходительности. Но только я все время мешаю, говорю – извините, но вы ошиблись; или – знаете, это снова не Яна. Это не Яна, это я. Но женщина уже не спрашивает, что за я, а разочарованно бормочет – да что ж такое, точно я виновата, и завершает вызов.
Бывает, что звонит несколько раз.
Иногда я хочу записать ее номер, чтобы просто не брать трубку,