Красные блокноты Кристины - Александра Евгеньевна Шалашова
Мой отец вернулся в горенку и спал еще семь часов до утра.
Проснулся утром – никого кругом, Владик на матрасе своем аккуратно одеяло положил. Встает и идет в избу – надо дядю Лешу застать. Не ушел никуда, сидит. Зубов у него еще меньше, чем у деда, но улыбается, здоровается.
– Дядь Леш, – говорит мой отец, – можно я у тебя поживу? Угол займу в горенке, меня и не видно будет. Приживальщиком не стану – пойду сегодня о работе в совхозе спрошу.
– Работа есть, – кивает дядя Леша, – да только не в субботу. А что случилось-то?
– А то вы не знаете.
– Знаю. А все-таки?
– Ничего. Просто не хочу жить с отцом.
– Если это из-за Ани Медведевой…
– Дядь Леш, – прерывает отец, – вот не хочу об этом. Не хочу.
– Как знаешь. Мать твоя хорошая женщина была.
– Да.
Помолчали.
– А ты есть садись. Картошка вон отварная, прошлогодняя. Вкусная. Ты ешь. Не думай ни о чем таком, это теперь нельзя. Ты вот что думай – как с отцом помириться, нельзя же так. Наговорить разного всякий может. А тут человек вернулся, он на любое слово вскипеть может… И отец твой понимает.
Отец поднимает голову, смотрит.
– Экое что у тебя на морде-то, – медленно говорит дедов брат, – тогда вот что думай – что устроишься на работу, а покуда с нами поживешь. У меня вон внуков четверо да внучек шестеро. Да парни, да жены их. И ты тут будешь заместо среднего, что ли. Вон Владику хоть ума вложишь.
– А что такое?
– Да он учиться не хочет. В институт, говорит, не пойду. А сам задачки как орешки щелкает… Учительница приходила, да. Принесла его тетрадку, показывала. Сказала, что ему в институт надо. Ну, соберем, раз надо. Разве не соберем? А он артачится.
– Почему?
– Да, говорит, нету моего такого стремления к точным наукам. Поди ж ты. Поговорил бы с ним? А?
– Поговорю, – отец думает о своем. К нам домой тоже учительница приходила. Пять лет назад. Говорила: способный мальчик, ему инженером быть.
Так и не сделался.
– А насчет Медведевой Анны я тебе так скажу, – серьезнее становится, – ведь что с того, что ты с ней в школе гулял. Ты, небось, и забыл ее, и девушки у тебя были… Мужики рассказывали, что вы и с местными там жили, ничего. Не осуждаем. И твоему отцу худо без бабы, и сам еще нестарый. У Аньки-то, слышь, ребенок должен был родиться – сказывали, что от тебя. А когда ты писать перестал – всё, решили, плакать надо. А твой отец не плакал, а сказал – так, мол, и так, иди за меня, а то люди засмеют. Брюхатая баба без мужика – нехорошо. Да и дома ее обижали. Вот она и пошла. А ребеночек все равно мертвый родился, но ты не верь, что говорить станут.
– А что станут?
– Ну, скажут, что нельзя женщине, если тяжелая ходит, с мужиком жить. А твой отец… Ну да это, может, и неправда все. Может, и не было ничего. Твой папаня тоже не без башки. Но потом тяжело им пришлось – вместе тяжко, но никуда не денешься. Ждали, когда ты придешь, чтобы объясниться, сказать.
– Хватит. Хватит. Спасибо, что в доме оставил.
Вдруг открывается дверь в избу, и как-то слишком медленно заходит Владик – у него белые глаза, и говорит:
– Иди, Иван, там твой отец в Комёле утопился.
Мой отец прибежал на берег реки почти одновременно с Анной Медведевой, да и там только взглянули друг на друга под плакучими ивами, разросшимися травами, стояли, спуститься не решаясь.
В мое время Комёла мелкая стала – текла, текла да и кончилась.
Контраст
Любила в восемь лет в старом папином деревенском доме рассматривать фотографию – слева от часов, возле окна: там молодые бабушка с дедушкой, которых никогда не видела. У дедушки белые волосы, которых никому больше в роду не досталось. У бабушки темнее – наверное, русые, большего черно-белая фотография не передает, только разницу – контраст. У меня как раз такие же, русые. Раньше жалела, что не дедушкины; перестала.
Бабушка мрачнее, словно бы старше, но красивая, с четко очерченным подбородком; дедушка и вовсе необычен, похож на киноактера.
Другие фотографии дедушки: он на лошади, кругом снег.
Он возле здания райсовета.
Дальше он не стареет.
У бабушки: я, голенькая, на коленях. Она на фоне выкрашенного забора. Фасад дома еще тот, старый, которого не помню.
Больше бабушка не стареет.
Но что досталось мне, кроме цвета волос и имени, от нее, работавшей телятницей, встававшей в четыре утра? Что от него, два раза переплывавшего Волгу в самом широком месте, курившего сигареты без фильтра (и мой папа курил; в этом-то как раз ничего особенного)?
Бабушка на той фотографии в темной блузке; тогда еще не придумали на праздники надевать светлое.
Десница
Нужно было перекреститься, когда подняли полог с золотого ковчега. Они перекрестились, помнили как. Поднимали не для них, конечно, для паломников из России, которые приехали в Цетинье утром, а они вроде как пристали, примазались. Слушали священника, который рассказывал про святого по-английски.
Когда полог подняли, она не успела ничего разглядеть – что-то желтое, коричнево-красное, не похожее на нетленное, а скорее ссохшееся, покрытое солью, раствором или песком. Вспомнила, что в египетских залах всегда с тем же интересом смотрела на настоящие маленькие мумии, – и хотя напоминала себе здесь, в монастыре, что так нельзя думать, что тут совсем иное, что нужно чувствовать, чувствовать трепет и умиление, – все равно вздрогнула, чуть отпрянула. Паломники склонились над стеклом, закрывая головами коричнево-красное. Женщины в косынках, плотно завязанных сзади. Она тоже в платке.
Когда приходит их очередь – а все расступились и ждут, – она понимает, что не может наклониться к этой руке, что все мертво, что ничего, никакой жизни будущаго века. Наверное, священник это понимает, потому что вдруг опускает полог, быстро и нервно расправляет золотом шитую ткань.
И она только радость чувствует – не придется, не заставит никто. А как целуют иконы и не боятся? – ведь на самом деле целуют, не делают вид. Видела однажды, как старуха протирала стекло грязной бесцветной тряпкой, а потом снова люди стали подходить.
Когда через два с половиной часа она целует его в кафе, то еще некоторое время чувствует формалиново-восковой налет на губах.
Лампадница
Вы зашли в Преображенскую церковь, застыли от темноты. Кругом никого, но тихо начинается служба, видны стиснутые спины, но только дальше, дальше. Они там сами себе светят, а тут темно. Подошли к аналою, а там в подсвечниках ни одной свечи не горит. А вы всегда с детства помнили, что в храме ярко должно быть: много огня, и немного пригарью пахнет даже, особенно по праздникам, когда много людей.
Вы протянули свечки к тускло горящей красной лампадке, зажгли. Потом основания оплавили, чтобы в подсвечнике лучше держались. Поставили, перекрестились. Помнили как.
Это что же, забормотала бабка-лампадница, это вы что же, от лампады? А ну как погаснет? От горящих свечей надо зажигать, от горящих.
Вы оглянулись на нее, посмотрели – низенькая; вам, наверное, по плечо, остроносая, юркая, в черном платочке. Злая. Но сами вы не злились.
Извините, сказали, не зная, что еще.
Свечки горели.
Извините, бабка передразнила, подошла, поправила лампаду, а если каждый зажигать будет?
Так ведь никого сегодня. Вы осмелели, вы расправили плечи, потому что бабка одна. Она не ответила, перестала смотреть, но время длилось, уходить нельзя, потому что в детстве всегда долго длилось, долго-долго; значит, и теперь должно.
Кто-то из вас от скуки стал читать про себя имена святых на иконах – и понял, что ни одного разобрать не может. Старается, шевелит губами.
Святая блаженная Ксения Петербургская
Кажется, так.
Два раза проверяет себя, потом радостно читает вслух – вот же, вышло, не все еще позабыл!
Одному из вас становится не по себе, и он выходит из храма, стоит потом на снегу,