Красные блокноты Кристины - Александра Евгеньевна Шалашова
Я шел с десятого, наверное, собеседования – нужно было найти дешевую столовую, но в центре ничего, а в желудке жгло, приходилось все время сглатывать слюну, а иногда накатывало головокружение – утешал себя, что от жары, не от голода, а такого августа никто не ожидал. Я свернул в один из переулков, название прочитал и забыл, а только потом узнал по-настоящему: Леонтьевский переулок, у старухи с худыми безволосыми ногами, в красной юбке из-под цветастого халата, что сидела на скамейке возле бледно-розового дома, обмахивалась сложенным тетрадным листиком.
Я понял, что должен остановиться, присесть, иначе проклятое головокружение повалит на асфальт, на плиты, примут за пьянчужку, да и чертов брючный костюм нельзя ни мять, ни пачкать, потому что собеседования я не прошел, а еще сколько их, и на каждое нужно приходить аккуратным. Друг отца, давным-давно переехавший в Реутов, приютивший на первое время, сказал – ты по центру не шляйся, дуй назад, пельмехи сварим. Но я в Вологде столько варил пельмехи, что даже думать не хотелось, мутило.
Я извинился и присел на край скамейки.
Старуха откашлялась и вдруг спросила – высоко, крепко: скажите, пожалуйста, а вы ведь на телевидении работаете?
Не знаю, зачем кивнул, голова сама опустилась, согласилась.
– Ой, а я же так люблю вашу передачу, так люблю…
– Мне жить негде, – я ее перебиваю, – мне все пельмени мерещатся, дурной тяжелый запах в голове.
Скоро мы уже сидели в ее квартире на втором этаже, и там был другой запах, теплый.
В Вологду не вернулся, в Реутов не поехал, даже вещи не забрал. Старуха открыла передо мной створки платяного шкафа – выбирай, милый, все от сына осталось. Сын был худой, высокий, как на меня сшито все, особенно демисезонное пальто – серое, хорошее.
Каждое утро я шел работать на телевидение – обычно ехал в Парк культуры, гулял по набережной, долго стоял под деревьями. Потом возвращался, встречала вежливо, по имени называла, ставила на стол все приготовленное, горячее, пахнущее теплым домом. Колбасу покупала, хотя я ей и не велел. Старался хоть двести-триста рублей каждый день оставлять, чтобы не думала, что я на телевидении вовсе зарплаты не получаю.
Раз закапризничала – сказала, что там, в телевизоре, так-то хорошо я на гитаре играю, пою веселые песни, а тут вечерами букой сижу, будто расстроили чем-то. А я не сидел, а не знал, как разговаривать, чтобы другим показаться, не как сыновья и внуки ее подружек. Счастье еще, что подружек в подъезде мало осталось, умерли все, а те, что остались, на меня подозрительно смотрели. Молчали.
Но она стояла на своем, держалась.
Подумал уже, что Лизку можно будет в скором времени привезти, сказать старухе, что это какой-нибудь, не знаю, редактор, бывает же на телевидении редактор, тоже очень важная роль у нее, а что перед камерами не появляется – не всё на виду, многое и скрыто. Поверила бы, наверняка поверила. А места много, хотя кухня и не очень большая, зато в той комнате, что она выделила мне, окно, выходящее на свет, – а там, кто знает, может, и старуха бы перебралась в маленькую комнату, а мы с Лизой в ее, потому что мы молодые, нас больше, нас надо жалеть, а старуху уже незачем.
На гитаре-то играл – прошелся по подъездам, но нашел все-таки, наврал, что сыну к экзаменам готовиться надо, а инструмент сломался, разжалобил.
Притащил, сыграл ей по памяти «Кукушку». Ей вроде и понравилось, но не особенно, сказала, что это, мол, молодежная песня, что ей бы другие. Выкупил гитару у тех людей, смешные деньги отдал. Стал узнавать, что она там в юности слушала. Лабуду какую-то, если честно. Но разучил, играл.
Вот так я веселил и пел, но старуха все не писала завещания, все не умирала, и месяцы шли, и Лизка сказала, что я совсем заблудился в своей Москве, а у нее жизнь, важная жизнь, и она ко мне не приедет, не вернется, потому что делать мне нечего жить в какой-то вонючей комнате в общежитии а ведь только ее ты и можешь снять не надо говорить что это не так так было всегда что самое плохое самое жалкое самое дешевое пиво всегда троллейбус или автобус и никогда такси а вот у девочек
И вот однажды я вернулся с телевидения, снял размокшие в мокром снегу ботиночки на тонкой подошве, повесил пальто ее мертвого сына на гвоздик в коридоре и пошел в ванную мыть руки: и не знаю, не знаю, не знаю, откуда красное появилось.
Прекрасное лето
Кажутся прекрасными только лица мертвых актрис – или давно прошедших, сведенных на нет болезнью. «Приключение», шестидесятый; «Отвращение», шестьдесят пятый; «Зеркало», семьдесят четвертый. Из них только одна – мертвая: на других смотрю, когда хочу утвердить себя в мысли о старости. В поисковых запросах все чаще появляется [имя, фамилия] в молодости, в молодости: никто не хочет смотреть сейчас, потому что сейчас – это по определению. Что сделалось с их глазами, кожей, белыми и рыжеватыми волосами – можно не смотреть, потому что время поступило одинаково. Почему-то особенно больно смотреть на Монику Витти в очках, закрывающих ее пристальные, распахнутые, недоступные, странные глаза.
«Зеркало» не пересматриваю.
Что случится с моими волосами, когда не смогу откинуть их женственно и красиво, обнажая перед палачом тонкую шею?
Филёвский парк
Пахнет мокрыми листьями, теплой землей – небо набухло, вот сейчас начнется, но со мной ничего, я ничего: много лет не ношу зонтика, от тяжести и непривычки. Капли падают на щеку, размазывая тональный крем. Если промокну всерьез, нужно будет зайти в туалет на выходе – буду долго оттирать лицо кусочками туалетной бумаги. Будет много черного: тушь, жидкая растекшаяся подводка, карандаш для бровей – и белого: крем, блестящие тени, так и не успевшая загореть за все время кожа. Дождь начинается быстро, и забываю о лице. Белое платье мое намокает, прилипает к груди – аллеей иду, почти бегу, кругом никого, только возле самой далекой лавочки женщина торопливо накидывает прозрачный синтетический чехол на коляску со спящим ребенком. Лифчик телесного цвета обозначается под одеждой явно и некрасиво, хочется снять, стянуть с себя. Сдираю, выпрастываю лямочки – они путаются в руках, скручиваются. Складываю и убираю в сумочку.
И никто не смотрит, никто, когда быстро иду по закипающим дорожкам Филёвского парка, – только потом, в городе, возле наземной линии метро, осознала, что иду раскрытая, мокрая. Навстречу по узкой асфальтированной дорожке маршируют солдаты – бог знает откуда взялись, потому что не встречала раньше. Каждый младше меня на десять лет; головы не поднимаю, но сама чувствую все.
Дома, стоя под душем, подумала, что раньше непременно захотела бы смыть взгляды, но сейчас чистой встала в ванну: только с ног вода растеклась темной лужицей – много черной земли в парке, сосновых иголок, созревших ягод.
Двое
В конце лета он спросил ее – как удалось сохранить такую белую кожу, точно ни солнца не было, ни лучей от воды, ни темного смога, поднимающегося от горящих сухих болот, ни дыма от дизеля речных судов? И ей вдруг так захотелось иметь не эту белую, а красные следы на бедрах и запястьях от его рук, прозрачную слюну на внутренней поверхности бедра, но он слушает-слушает-слушается-удаляется-удаляется-удаляется: скоро уйдет на работу, исчезнет; точно не было никогда.
Иркутск
Она присела на краешек белого шезлонга посмотреть на море, почти невидимое в темноте. Над узенькой набережной нависал город, убегал улочками с овощными лавками, сложенными пляжными зонтиками, матросками ивановских ситцев, солнечными очками, пазлами, магнитиками, лавандовыми гидролатами, чеканкой медных монет, плетением афрокосичек, татуировками хной, домашними обедами, кофе по-турецки, общественными туалетами, мягким мороженым, янтарными подвесками, живыми устрицами, мертвыми осами.
Через несколько минут пришел черноволосый парень, закрыл собой море.
– Здесь нельзя сидеть, девушка, здесь платно.
Она подняла глаза.
– Я сейчас уйду.
– Тогда сто рублей.
Поднялась, отряхнула юбку, не хотела платить сто рублей, да и не было налички. Пошла к лестнице,