Голова рукотворная - Светлана Васильевна Волкова
А страх никуда не уходил и даже не ослабевал, как бы Мосс ни просил. С желтоватым потолочным богом на этот раз договориться не удалось.
Он заметил в себе одну странную вещь: с появлением страха бабочек повседневная жизнь стала ярче, чётче в красках и контрастах, словно её протёрли до скрипа спиртовой салфеткой. Мосс теперь подолгу «зависал» над её незначительными мелкими деталями: над засохшей бусиной канцелярского клея у корочки книжного переплёта, над следом от лапы дворовой собаки, слегка вдавленным в новенький тротуарный асфальт, а особенно – над рубиновой каплей брусничного варенья, которую мать катала по блестящей алюминиевой ложке, чтобы проверить, сварилось ли. В такие моменты глаз Мосса видел всё вплоть до прожилок и песчинок, а мозг фотографировал, сортировал, консервировал. Чтобы справиться с нескончаемым потоком впечатлений, Виктор начал записывать их в толстую клетчатую тетрадку, правда, делал это хаотично и обрывочно.
– Ты ведёшь дневник, сынок? – спросила его как-то Раиса.
– Нет, – ответил Мосс. – Просто записываю мысли. Иначе они зачервивеют в голове, а потом сдохнут, и их трупики будут меня мучить.
Так уже было, он знал. Какая-нибудь мысль поселялась в мозгу надолго, и он никак не мог её вытравить – всё думал и думал, а потом вроде бы она его отпускала, как ему казалось. Но после непременно возвращалась – уже в каком-то утрированном, гротесковом образе. И Мосс, сам выдумав правило «Записал – освободился», следовал ему теперь постоянно. И даже не подозревал, каким целительным лекарством это было для головы.
Рисование стало единственным, что вливало в него абсолютную, совершенную радость. Мосс таскал повсюду карандаши с блокнотом и при каждом удобном случае зарисовывал всё подряд. Ему было безразлично, выводить ли на бумаге красивое или же безобразное, и он с одинаковым самозабвением нырял в свой бездонный, никому более не доступный стерильный колодец, когда зарисовывал и нежную кремовую розу в изящной вазе, и обшарпанный кафель школьной столовой.
Друзей у него не водилось. И хотя он не был диковатым молчуном, общение со сверстниками давалось ему через силу. Дворовая ребятня дразнила его червяком из-за высокого роста и худобы. Мосс не реагировал. После зеленоградской бабочки всё остальное надолго превратилось для него в сущие мелочи, не стоящие внимания. Раиса даже не пыталась уговорить его пригласить кого-нибудь из детей на день рождения или просто в гости: знала, что реакция сына будет всегда одной и той же – он пожмёт плечами и спросит: «Зачем, мама?» Мосс был нерастворим в этом холодном и чужом для него обществе, где все ингредиенты сцеплены между собой в единое целое, не пускавшее в себя ни одного инородного компонента. Социум выталкивал его из себя, как выталкивает почечная лоханка рогатый оксалатный конкремент, не принимал и не понимал, как будто он принадлежал к другому биологическому виду. Мосс не сопротивлялся. Он просто до поры до времени не испытывал потребности подпускать к себе кого-либо ближе, чем на пару шагов. У него есть мама и возможность рисовать. Что ещё надо? Ведь правда, ничего. И никто, никто больше не нужен.
Когда Моссу исполнилось одиннадцать, у него неожиданно упало зрение. «Как будто резкость не докрутили», – объяснял сам себе Виктор, но с матерью ощущениями не поделился. Раиса заметила это, когда однажды сын, сощурив глаза до тоненькой амбразурки, спросил её, не Галина ли идёт к ним навстречу через двор. А это был дворник, совсем не похожий на Галину ни силуэтом, ни походкой. Раиса забила тревогу, срочно взяла на работе отгул и повела сына к окулисту. Страх перед дурной отцовской наследственностью был силён, к тому же она жила в постоянном ожидании очередной подлянки со стороны непонятного состояния здоровья сына, поэтому оглашённый доктором диагноз «прогрессирующая близорукость» откликнулся в ней тихой истерикой и бессловесными несдерживаемыми слезами прямо в коридоре, у дверей кабинета.
– Мама, не плачь! – тихо сказал ей Мосс. – Я же пока не умираю.
Это «пока» оказалось детонатором, взорвало внутри неё ещё бо́льшую потаённую слёзную цистерну, и Раиса, сжав руку Виктора, поспешила прочь из поликлиники под сочувственные взгляды ожидавших приёма посетителей.
Вернувшись домой и вновь проревевшись, она вдруг поняла, насколько сильно устала. Устала от всего – от вечной тревоги за сына, от безденежья, от злости на судьбу и невозможности что-либо изменить. Через сутки её увезли на скорой с острой сердечной болью. Пожилой сутулый врач, похожий на замёрзшую птичку, повертев в лапках снимки и кардиограмму, вынес сухой банальный приговор: инфаркт. И прибавил, что инфаркт этот у неё не первый. О предыдущих Раиса даже не подозревала, а сердце – что? – сердце ныло всегда.
Из больницы она вернулась другим человеком и, забрав Мосса от Галины, заявила сыну:
– Больше никаких болезней, пока тебя на ноги не поставлю. Обещаю.
И, по сути, сама себя вытянула за волосы из ямы, встряхнула, привела в чувство – подгоняемая хлёсткой злой уверенностью, что, кроме неё, сын не нужен на свете никому, а посему она не имеет права ни на хандру, ни на болезни, даже мелкие, а уж на смерть тем более.
Своё обещание Раиса сдержала: дождалась поступления сына в Калининградский институт технологии и дизайна, и в первый же день занятий, когда он, нахохлившись, сидел в аудитории среди незнакомых ещё одногруппников, она долго смотрела на маковку церкви Луизы из окна, потом налила себе в чашку молока, поднесла к губам и вдруг ощутила полную сиреневую темноту – мгновенную, безболезненную и долгожданную.
Мосс навсегда запомнил тонкую паутинку молочной пенки на губах матери, когда обнаружил её на полу в кухне – тихую, сразу ставшую маленькой и, казалось, просто уснувшую. Даже упала она как-то «понарошку»: положив поудобней руку под шею и прикрыв веки лишь наполовину. «Мама, ты меня любишь? Ты меня не бросишь? Не бросишь? Не бросишь?»
Врачи пояснили: оторвался тромб. Мгновенная смерть. Не мучилась.
«Не мучилась». Мосс думал об этой фразе годами, но так и не приблизился к ответу на вопрос: как можно не мучиться, понимая, пусть и в самый последний микрон мгновения, что уходишь навсегда, совсем навсегда, оставляя в этом мире то, ради чего жил все эти годы? Он корил себя за эгоизм и нехорошие мысли