Очень холодные люди - Сара Мангузо
Даже когда вещи впитали влажный запах массачусетского чердака, Уинифред помнила исходивший от них аромат пота. Памяти было достаточно.
* * *
Чарли посмотрела на фотографию целующихся людей. Я рассказала ей, что, возможно, у Уинифред был роман с мальчишкой Лоуэллов. Она ответила: «Это не мальчишка. Почему ты так думаешь?» – «Потому что… Кэботы и Лоуэллы, – начала я. – «Знаешь, не все Лоуэллы аристократы, – сказала она. – Некоторые – просто болотные янки. – Что? – Люди с известными фамилиями, но без денег, – сказала она, – как Лоджи, которые живут у ручья». Я никогда не видела разницы между ними и Анной Лодж из особняка на другом конце города, а Чарли видела.
В тот вечер я думала о старых Лоуэллах по соседству. Они тоже болотные янки? За свою жизнь я видела только одно болото – там, на другом конце города, где мы с Эмбер смотрели, как мужчины роют яму. В голову не приходило никакой связи между тем болотом и старенькими соседями.
Может, когда-то Фиши пришли на рождественскую вечеринку к Лоуэллам. Может, мальчик Лоуэллов запросто пожимал руки всем гостям, но как только перед ним встала Уинифред – последняя в очереди, – застыл, безвольно замерев. Этикет велел пожать протянутую руку – и этикет же запрещал прикасаться к объекту своих безрассудных желаний. Порывы столкнулись у него в голове. Он стоял недвижно в коридоре, залитом желтым светом. Не глядя на него, Уинифред пожелала ему доброй ночи и ушла.
Она знала, что лучший способ сберечь пламя – подкармливать его по чуть-чуть. Нет ничего лучше старого, медленного огня. Старого огня в старом доме.
Что случилось с мистером Фишем, меня не волновало. Но волновало то, что случилось с Уинифред в этом доме, где верхний этаж похож на тюрьму с маленькими тюремными окошечками. Двери его – темно-красные, как кровь, что пульсировала у нее между бедер, когда поверх кустов магнолии смотрела она на дом Лоуэллов. И плотно сжимала ноги, чтобы укрыть ее.
Может, Уинифред и хотела прикоснуться к мальчику Лоуэллов, но она прожила долгую жизнь. Люди, прожившие долгую жизнь, не действуют опрометчиво. Они берегут тлеющий уголек и до конца дней своих остаются чуточку слишком холодными. Может, вещи бросили в лаз перед вечеринкой, может, гость собирался остаться в комнате под крышей, а может, мальчик Лоуэллов никогда их и не носил. Возможно, Уинифред и не заглядывала никогда в этот лаз. Как моя мама. Возможно, там бывали только строители – в 1907 году – и я.
Уинифред умерла в этом доме – как бывает с женщинами ее статуса – в столовой, под присмотром сыновей и сиделок. Но перед этим что-то произошло, что-то, о чем никто больше не знал, и ей нравилось думать об этом в столовой, в кровати, под присмотром – и все же одной; нравилось, что не нужно говорить и даже обращать внимание на других, а в конце концов – даже вставать из-за стола, что можно просто лежать на кровати в столовой – в комнате, повидавшей столько стейков, напитков и бисквитных пирожных. Она видела, как подают каждое из них, из них складывались минуты и часы ее жизни. В этом неподвижном наслаждении, когда боль, скрытая за завесой морфина, становится недосягаемой, она и провела остаток своей жизни.
Уинифред умерла в возрасте ста двух лет. Дому было всего восемьдесят, но он продолжал стареть.
13
Рано утром перед школой я сидела за книгой и ждала, когда придет время выходить. Как-то раз зазвонил телефон, я взяла трубку. «Мне так одиноко, – сказала бабушка с папиной стороны, давным-давно овдовевшая. – Можешь приехать ко мне?» Я сказала ей, что мне нужно в школу. «А, в школу…» — сказала она и умолкла, вспоминая, сколько мне лет. Наверное, я могла бы вызвать такси.
Она тогда уже страдала от деменции. Сидела у себя дома на своих безупречно сохранившихся диванах, расшитых золотой нитью, и смотрела на разноцветные бочковидные лампочки, висевшие на пластиковых цепочках. Дверцы холодильника были забиты лаком для ногтей.
Мы к ней больше не ездили. Никто так и не объяснил почему, но, мне кажется, хотели уберечь себя от ужаса распада. А может, поскольку от памяти ее оставались лишь угольки, мама решила, что наши приезды она все равно не запомнит, и раз нам это никак не зачтется, то не стоит и приезжать.
Когда бабушку перевезли в дом престарелых, родители ни разу не свозили меня навестить ее, но каждый выходной притаскивали вычищать квартиру. На это хватило бы и одного дня, но они решили сделать все сами, вещь за вещью, словно это игра, словно где-то в ящике с потайным дном лежит бесценное сокровище – и они внимательно разглядывали каждую безделушку, каждый стакан с заправки. Ни одна из коробок с фотографиями не была подписана, так что их все выкинули.
Я горько жаловалась, что хочу пропустить день – или хотя бы вечер – и провести время у Би, но родители закипали уже оттого, что я прошу об этом. Их ярость происходила от неудобств, которые доставила им бабушка своей болезнью – а может, от того, что она провела их и не оставила ничего ценного ни на чердаке, ни в шкатулке с украшениями.
В конце концов она умерла – в день, когда у меня был домашний матч по волейболу. Я шла домой перекусить и собиралась потом вернуться в школу на тренировку перед игрой. Отец был дома и уже надел костюм – и то, и другое события крайне редкие. Я так и поняла, что бабушка умерла, но родители ничего не сказали, пока я не вернулась с игры. Когда они закончили, я ответила: Я знаю.
Родители принесли домой ее огромную зеленую бутылку шампуня «Прелл» – сам он был еще зеленее бутылки. Шампунь стоял на уголке ванны. Бабушка разводила его водой. Вечная штука.
* * *
Когда мне было шестнадцать, я дала сольный фортепианный концерт в актовом зале своей музыкальной школы. На мне было длинное черно-коричневое вязаное платье. Взяли в дешевом магазине по скидке.
Другие в музыкальной школе делали для своих концертов красивые приглашения: стопки кремовых карточек с именами и (иногда) рисуночком фортепиано. Выглядело так изысканно, так по-взрослому.
Я попросила у мамы какие-нибудь такие же, но вместо этого она купила