Дыхание озера - Мэрилин Робинсон
Мы уходили в лес. В ложбине между двух холмов был старый карьер, который нам нравилось считать своим открытием. Местами камни стояли вертикальными шести- или восьмисторонними столбиками высотой с табурет или небольшую колонну. В центре каждой верхушки виднелось изображение солнца с четырьмя концентрическими кругами – бледными линиями цвета ржавчины. Мы считали эти столбики руинами древней цивилизации. Выйдя к верхнему краю карьера, мы могли осторожно спуститься на цыпочках на четверть пути по его склону вдоль диагональной расселины и выйти к небольшой пещере, глубины которой как раз хватало, чтобы мы с сестрой умещались там вдвоем. Между нами торчал хохолок густой травы, всегда поникшей, всегда грубой, и мы гладили и теребили ее, словно шкуру старого пса. Кто бы нашел нас, сорвись мы вниз? Разве что бродяги. Разве что медведи. Да никто не нашел бы. Люсиль мурлыкала песенку о двух девочках, брошенных в лесу. На дне карьера была старая шахта, в которой раньше добывали золото или серебро: круглая черная дыра размером с небольшой колодец, которая так заросла травой, что мы не могли различить, где находится край. Шахта (на которую мы только смотрели издали и в которую кидали мелкие предметы) и пещера служили источниками великого и притягательного страха.
Тревожили нас и сами леса. Нам нравились маленькие полянки, участки выжженной чащи, где росла дикая земляника. В таких местах встречались и лютики – воплощение желтого солнечного света. (В тех горах лютики – редкие и нежные, яркие, словно лакированные, большие цветы на коротких стеблях. Люди выкапывают их с корнем и приносят домой как завидные трофеи, а газеты раздают призы за самые ранние цветы. Но в садах они гибнут.) Но глубины леса темны, холодны и полны собственных запахов, как гостиная старого дома. Мы бродили среди этих гигантских стволов, прислушиваясь к чарующему и беспрестанному бормотанию высоко над головами, будто дети на похоронах.
Мы – а я, оглядываясь назад, без всяких колебаний говорю о нас с Люсиль почти как о едином разуме, хотя в течение лета сестра частенько бывала беспокойной и угрюмой, – всегда торчали в лесу до вечера, а если не стоял лютый холод, мы задерживались на берегу, бросая камешки в воду до самой темноты. Иногда мы уходили, почуяв запах трапезы бродяг – то ли рыба, то ли резина, то ли ржавчина, – но в дом к Сильви нас влекли вовсе не домашние радости во время ужина. Скорее, меня загонял домой холод, а Люсиль темнота позволяла миновать обшарпанные окраины Фингербоуна незамеченной. Не ошибусь, если скажу, что сестра ходила со мной в лес ради того, чтобы избежать посторонних взглядов. Мне самой взгляд мира казался кривым зеркалом, в котором Люсиль становилась пухленькой, а я вытягивалась в струну. Мне тоже было приятно прятаться в чаще, подальше от столь грубой повторяющейся шутки. Но я уходила в лес ради самого леса, тогда как Люсиль, кажется, все больше воспринимала это как изгнание.
Когда мы все же возвращались домой, Сильви, разумеется, тоже была там, радуясь наступившему вечеру – именно так она объясняла свою привычку сидеть в темноте. Вечер был для нее особенным временем суток. Она произносила это слово нараспев, и, по‑моему, оно само ей очень нравилось. Похоже, ее не устраивало неравенство противопоставления ярко освещенной комнаты и погруженного во тьму окружающего мира. В доме Сильви напоминала русалку в каюте корабля. Она предпочитала погрузить наше жилище в ту самую стихию, которую оно было призвано удерживать снаружи. У нас завелись сверчки в кладовке, белки на карнизах крыши, воробьи на чердаке. Мы с Люсиль, переступая порог, попадали из непроглядной ночи в непроглядную ночь.
В холодную погоду Сильви всегда разводила огонь в печи на кухне к нашему возвращению. Она включала радио и деловито напевала что‑то себе под нос, разогревая суп и подсушивая хлеб для бутербродов. Было приятно слушать, как она бранится, что мы слишком поздно вернулись, что играли в школьной форме, что торчали на холоде без пальто.
Однажды вечером в то лето мы вошли на кухню, а Сильви сидела в лунном свете, дожидаясь нас. Стол был уже накрыт, и мы чуяли запах поджаренного бекона. Сильви подошла к плите и начала разбивать яйца о бортик сковородки и с шипением выливать их в растопленный жир. Я понимала, что означает молчание тети, и Люсиль тоже. Оно означало, что в такой спокойный, такой сияющий вечер, полный гудения и трепета насекомых, звона цепей и лая соседских собак, в такой безграничный и прекрасный вечер мы ощутим близость к своим более тонким чувствам. Как, например, если двое лежат неподвижно в темной комнате, каждый из них всегда знает, спит ли другой.
Мы сидели и слушали шорох ножа, пока Сильви намазывала масло на хлеб и делала бутерброд, мягко и размеренно постукивая пятками по ножкам стульев и глядя через покоробившиеся и пошедшие пузырями оконные стекла на блистательную темноту. Потом Люсиль начала яростно чесать руки и колени.
– Похоже, задела за что‑то, – сказала она, встала и дернула за цепочку лампы.
Окно почернело, а захламленная кухня, казалось, вдруг возникла из ниоткуда, столь же далекая от происходившего ранее, как наш мир далек от первозданной тьмы. Мы увидели, что едим из тарелок, которые вкладывают в коробки с моющим средством, а пьем из креманок. (Сильви сложила фарфор своей матери в коробки и задвинула в угол возле печи – как она говорила, на тот случай, если все же пригодится.) Люсиль заставила нас вздрогнуть, так внезапно залив помещение светом и выставив напоказ груды кастрюль и тарелок,