Хоспис - Елена Николаевна Крюкова
…сделаю вас ловцами человеков…
Народ, он плыл на Марка, это был его народ, не поймать никакими сетями, а рыбаки закидывали сети все равно, и рыба косяками заходила в них, и лица наплывали на него и касались лбами, щеками его лица, и он, в ужасе, не мог лица отвернуть. Живое, изловленное, вываливали, а то и вместе с сетью швыряли в черный ящик. Люди шевелили немыми губами, люди хватались птичьими когтями за железные прутья, трясли клетку, пытались порвать теменем и затылками крупную ячею, но нет, навек пойманы были они, и Марк тоже тряс губами, сам себе шептал: я не хочу в плен… я… с вами… не хочу!.. – а люди, из черных квадратов, смотрели на него, смотрели живыми, мерцающими лицами, и иные из них были так прекрасны, что хотелось заплакать, а иные так отчаянно безобразны, что надо было в кровь, до кости, искусать губы, – да, это был его народ, он узнавал его в лицо, этот народ превосходно видел его, видел и то, что он умирает, и народ прекрасно знал, куда он попадет; и все эти люди не могли, не умели утешить его, а кто они были, мертвые или живые, глядящие на него, лежащего, изнутри этого черного страшного, громадного ящика, из этой картотеки, каждый учтен, вписан в реестр, каждый уже не вырвется, только закинет лицо к забытому свету и крикнет беззвучно: жить хочу! пустите! жить! – ни Марк не знал, ни они сами: слишком много их было, рыб, косяками плывущих из тьмы, и слишком одинок, один лежал тут Марк, под капельницей отца, украденной из старой больницы, на высоких подушках, чтобы напоследок хорошо, правильно, без перегрузок работало изношенное сердце. Народ! Он был рядом. Марк лежал недвижно, а его народ на него глядел. Он ждал, когда Марк обратится в рыбу и поплывет. И заплывет в черную ячею. И будет смотреть оттуда, из черноты, наружу таким же отчаянным, белым рыбьим лицом. И бесполезно шевелить рыбьими немыми губами.
А рыбьи морды, рыбьи хорды, плавники внезапно туманились, растворялись, исчезали, и все больше лица становились лицами, и голые тела, восставая из тьмы, облекались в одежды, и шел на Марка из мрака времени его народ, его родной народ, насмерть забытый им, – и так сильно, крепко он шел, и древней мощью мерцали забытые лица, сжимались руки в кулаки, клались руки на плечи, и вот уже, раскрываясь, пели рты, и Марку казалось, он слышит музыку. Петь! Спеть вместе с ними! Что они поют? Музыку не своруешь. Нет! Своруешь! Своруешь все, если захочешь! Мой народ! Я забыл тебя! Я плюнул на тебя! Сбежал от тебя; прости меня! Но ведь умираю-то я на своей земле! Народ, ты слышишь меня, на своей!
Они все шли на него, эти люди, шли из тьмы, набегали сверкающими волнами и откатывались опять. Соль, влага, все лицо его стало соленым. Он слизывал соль. Не понимал, что плакал. Плакать надо было. Сквозь эти слезы что-то понять. Что-то важное, единственное. Огромная стена его народа приблизилась, люди шли все плотнее, впритирку, впритык, вжимались друг в друга, шли одним объятием, становясь все больше единым живым существом; шли, шли, наваливались, и вот навалились, и смяли Марка, подмяли под себя, шли прямо по нему, лежащему бессильно, и он слышал, как под ногами его народа его кости хрустят и тело, подобно сугробу, проседает и подается; и ему казалось – это у него не кости, а крылья хрустят, ломаясь; он весь надломился, как взорванный храм, и стал оседать вниз, и в воздухе заклубилась блесткая мелкая пыль; ему в грудь впечаталась чужая тяжелая ступня, и еще одна, и еще, люди шли по нему и топтали его, втаптывали его в грязь, во тьму, и его ребра прокалывали ему тощую от болезни кожу, втыкались в землю и сумасшедшими деревьями, среди зимы, прорастали там; тело его, под тысячью ног, разымалось и кровило, и сладким вином текла в снег и грязь его кровь, он медленно и постепенно становился землей, родной землей, и стал плоть от плоти ее, и стал кость от кости ее; а люди все шли и шли, они уже шли не по живому Марку, а по живой земле, и в нее бросят зерно, и взойдет хлеб, и созреет виноград, и хлеб, дрожа, будет есть голодный, умирая от голода, и вот он не умрет; а Марк умер, ну так что ж: он стал землей, и таково было счастье его.
И, когда он понял, кем, чем он стал, понял краем уже утраченного, улетающего сознанья, – он исполнился радости, он хотел запеть и закричать, но уже не мог: рта не было. Хотел руки поднять торжествующе, но рук не было. Ничего уже не было из того, что когда-то было Марком. Он понял, кто он такой. И кто такие все эти люди, что, идя по нему все вперед и вперед, раздавили его, смешали с грязью. И увидел он – спиною, ставшей землей, затылком, выгибом золотого черепа, ставшим грязью и чернью, – кто же там, далеко, за ним идет, идет по земле его, по нему, землею пребывшему, из безумия будущей тьмы.
***
Населить воздух всем, что еще живет.
Призраками; видениями.
Тени тоже живы. Они еще живы. Видишь, они ходят вокруг тебя скорбным хороводом.
Ты еще двигаешься? Расскажи сам себе сказку.
Стань сегодня немного лучше, чем прежде.
Тебе лучше. Слышишь, лучше. И ему лучше.
А кто из нас – я, и кто – ты?
Боль ушла. На время. Она потом опять придет.
Боль, слушай, нет, ты послушай меня. Ты хитрая. И ты живая. Пока ты есть, мы живем. Ты уходишь – вместе с тобой уходим и мы.
Нам – тебя – нельзя бросать. Без тебя мы никто.
Мы – это кто? Это я. И это он. Он – это я. Я это я. Значит, нельзя делить. И вычитать. Можно только складывать.
Матвей странно поводил руками в прозрачном, дымном воздухе; в гостиной будто курили и накурили густо, кудряво; сумерки вливались в комнату; у Матвея сейчас были жесты ребенка и глаза ребенка. Будто спал ребенок, а его разбудили. А он хочет назад, в дымный сон. Вдохни дым. Все дым. Тлен и пепел. Седая борода, а поверх бороды чисто глядит дитя, так я же и правда сошел с ума. Как ты можешь видеть самого себя, ведь перед тобой зеркала нет.
Я вижу не глазами. Не глазами. Я чем-то другим вижу.
Марк не двигался. Дышал. Матвей дышал вместе с ним, в его ритме. Они оба дышали одними легкими.
Я врач, и чудес не