Хоспис - Елена Николаевна Крюкова
Матвей, с голой головой, сидел на скамеечке, глядел в старое зеркало, перед ним на стуле стояла холодная пища, на полу валялось полотенце, в окно светил фонарь, и все время, без перерыва, всегда, шел снег, все шел и шел, все шел и шел, бесконечно.
Снег – был – бессмертен.
***
Марк катал голову по подушке. Потом замирал. Слушал себя. Слушал, как умирает. Молчание или музыка, все равно. Он уже не мог не то что петь – мычать не мог. Думать не мог. Думал иногда; мысли выныривали из мрака рыбами и проплывали мимо него в соленом, горьком мозгу – он ощущал его потусторонний вкус на онемелом языке. Язык лежал во рту снулой рыбой, а мысли плыли мимо, еще живые. Редкие. Одна плыла такая: будущее все равно придет, и придет без него. Он смутно видел его: мрачные дома, люди бегут, закрывают руками голые головы. Чего они боялись? Грохота не слышал. Мысль уплывала: это моя земля, через сто лет, и, может, ее убивают, или она опять убивает себя, революция, война, да все равно, а может, уже тысяча лет прошла, а все одно и то же: выстрелы, страх, крошатся мрачные стены неведомых строений. Дует неведомый ветер. Рыбы плескали около его, чужого ему, лица мягкими веерами хвостов и исчезали во тьме, в тишине.
Опять рвали скользкие белые, в чешуе, узкие живые тела мертвую тишину. Молча текли, взблескивали. Погибали, плыли брюхом кверху. Рыбы, это народ. Большой водный народ. А он, Марк, был народ наземный. Один из огромного народа, из стай и косяков. Куда плыл? Зачем? Его народ был и вправду огромен. И он жил, не зная его. Не знал его и не ведал. Меньше всего думал о нем. А думал о себе: как бы у ближнего украсть, у дальнего, – это тоже было ему все равно. А где же был народ? Рядом ли с ним шел, поодаль? Или это Марк шел, бежал, а народ стоял, падал, лежал и умирал? А Марк был живой, преступно живой, презрительно и подозрительно живой, он выживал всегда и везде, и плевать ему было на народ, где он там, и зачем он, и надо ли о нем думать и сокрушаться о нем, если у него горе или потрясение; с меня, он так жил и думал, довольно моих мучений! Мир то раскалывался, то склеивался чужими дрожащими, как при смерти, руками, мир бился грязным воробьем в ладонях, родина Марка была частью этого мира, грязным, испачканным кровью пером на теле дохляка-воробья, никчемного подранка, уличной малявки, – и Марку плевать было на эту непонятную родину: есть она, нет ее, – ветер, толкая его в зад и в спину, закинул его в чужой расколотый мир, и он все время шел по краю его гигантских трещин, над черным зевом пропастей, и сам едва не пропал, но вот выжил; где уж тут было думать о какой-то там родине! О ее непонятном будущем! Зачем ему ее будущее, когда у него есть свое настоящее? И ему – свою настоящую жизнь надо прожить, а не чью-то великую, гордую и героическую в каком-то там чёртовом будущем веке; вот он и жил, и ему казалось – он жил ее, свою жизнь, жил ею на полную катушку. Наслаждался ею, не жалел ее, тратил, жевал ее, высасывал и презрительно плевал. Вниз. Себе под ноги.
Будущее. Вот оно. Живое. Рыба, плывет мимо и косит выпученным снежным глазом с кровавым ободком. Рыба молча говорит Марку: будущего нет. И времени нет. Есть тьма, и ты сейчас нырнешь в нее.
Он скитался среди разных народов, учился бормотать на чужих языках – а не любил и не знал языка своего; болтаясь в мешанине чужих земель, беспечно забывал его; не нужен он был, родной, ему там, в иных землях; он только воровал, тащил у людей, говорящих на разных языках, их добришко, а потом вернулся на родину и то же самое стал делать, что и всегда делал: тащил, греб, хищно и тихо хватал, уносил, крепко под рубахой к голой груди прижимал, – так прижимают любимую руку или любимое тело, а он притискивал к себе чужую вещь, согревая ее своею живою кожей, и готов ее был с бродячим чаем съесть вприкуску, разгрызть, как грязный ком слежалого сахара. Танцуя, легко и походя, он воровал у людей и мертвое, и живое. Вещь, сворованная им, оживала, а живая под струей его дыханья умирала, и он сначала желал выбросить ее и пнуть, как пинают раздавленного таракана или дохлую мышь, а потом, одумавшись и преисполнившись глупой жалости, засовывал глубже в карман – авось пригодится.
А что его народ? Вот опять он говорил на его языке; на своем языке; и свой язык казался ему горьким и чужим, никакой сладости и красоты не было в нем, никакого счастья. Жил на родине, а как не вернулся. Быть принадлежностью, быть частью, не брать, не красть, а давать, отдать… Мог ли он это? Может, он не то чтобы забыл, как это делается, а просто никогда и не знал этого?
Рыбы, плывущие мимо его лица, превращались в чужие лица. Лица, лица, лица плыли перед ним. Люди шли перед ним. Останавливались. Наклонялись над его смертным ложем. Лица вспыхивали и искривлялись последним плачем. Они тоже умирали. Нет, они все-таки жили, если двигались они! И сияли, и мерцали сквозь слои мрачной посмертной воды! Лица глядели на Марка из странных квадратов, из намертво замкнутых клеток, из колышущейся черноты. Он видел людей в лицо. Он в лицо видел свой народ. Кто весел, кто отчаянно кричит. Распялен рот в крике, а крика не слыхать. Под водою не слышно ничего. Под водой мы все рыбы. Гибкая вода изгибается зеркалом. Клеть, а может, невод, и в неволе – люди. Их поймали. Поймали народ, не выпустят больше. Кто ловцы? Кто же ловцы человеков?
…а, да, батя читал ему… из толстой книжки… она вся, напрочь, заляпана воском… как