Хоспис - Елена Николаевна Крюкова
А можно ли, бродя по свету, украсть все и вся? Себе? В карман? В сундук, в чемодан? Как смешно! Все уворовать нельзя никогда! Никому! Даже самому жадному и изворотливому.
Голый лоб сына тихо светился в полумраке. Матвей оглядывался жалко. Что ж, придется готовить все заново. Он испортил еду. Кошкам отдать. Не поваляешь, не поешь, правду говорят.
Он снова резал и месил, и ставил кастрюлю на огонь, и варил, и мешал, руки все делали сами, за него, он не думал о том, вкусно это или нет, он даже не знал, будет это сын есть или нет; просто это надо было сделать, надо. Совершать обряд, заклинать жизнь. Грех не в том, обокрал ты кого или даже убил. Хотя это ужасно. Грех, он незаметный. Он точит тебя, как малый червь. Так жук-точильщик точит старый шифоньер.
Так в чем же грех? Где прячется он?
Может, и нет его, если его нам все равно простят?
Новую еду он положил в новую чистую миску и осторожно, едва дыша, понес в гостиную. Светилась капельница во мраке, ее стеклянные пузырьки и прозрачные резиновые трубки. Светились одноразовые, горкой, шприцы на клеенке стола. Тихо сиял над диваном круг света: отсвет круглого фонаря за окном, тающего в бесконечной, безбрежной метели. Смерть окружала его со всех сторон; и фонарь, чуть вспыхивая, мерцая, освещал забытые, погребенные, и недавно и давно, близкие и дальние жизни. Он подумал о смешной и жалкой учительнице музыки, что еще так недавно жила так рядом. В соседней квартире. Как, бишь, ее звали? А, да, Любовь Баскаковна. Она закрылась в квартире, никого не пускала и умерла с голоду. Он ей шубу подарил. Зимой. То ли прошлой, то ли позапрошлой; она ходила в пальтишке на рыбьем меху, и он отдал ей шубу покойной жены. Жаль ему было эту шубу. Ему было все жальче старых вещей: рубашечек и курток мертвых сыновей, платьишек мертвых дочерей. Особенно дорого ему было марлевое платьице младшей дочери. Юбка в складку, на груди нашиты тончайшие кружева, будто бахрома инея, пушистый сверкающий куржак. В этой морозной марлевке дочь кружилась вокруг елки и кричала: я Снегурочка! Снегурочка! У Снегурочек тоже бывает рак крови. И у них есть безутешные отцы.
Грешник, великий грешник лежал перед ним на колченогом диванишке. Отец смотрел на сына, миска дрожала в руках. Он поставил миску на стул, сам сел на крошечную скамеечку. Он любил ставить на нее ногу, когда сидел в кресле; и на ней любил сидел его дед. Горбился, выгибал спину колесом. Он вот так горбился, дед его, и без слез плакал, когда мать Матвея убежала из дома с любовником. Горбился, закрывал глаза рукой, качался из стороны в сторону и тихо, нудно повторял: "Шалава! Шалава!" А потом менял пластинку. И выдыхал: "Бедняжка моя! бедняжка! бедняжка!"
Сын, грешник. Убежал. Повторил судьбу бабки. В нас все записано: и вина всех пирушек, и сломанные ребра всех разлук. И все наши побеги, уходы, кражи, возвращенья. Все – в крови, в ее красных горячих письменах! Кровь, ее только выпустить из человека по капле, тогда он забудет, кто он, и перестанет быть. Кровь это жизнь. Но в крови у каждого течет день и час его смерти.
А грехи, грехи наши, они что, текут в нашей крови или нет? Если мы их совершаем, они там тоже записаны? Текут и тонут, и вспыхивают, и всплывают красными поплавками?
Матвей взял миску. В ней торчала ложка. Он не чуял запаха кушанья. Зачерпнуть ложкой еду, поднести к неподвижному рту. Может, проглотит? Хоть кусочек? Слабая надежда. Опять развязался бархатный пояс. Красный халат пополз вниз с отощалых плеч. На морщинистых щеках, на изрезанном волнистыми линиями лбу загорались и гасли огни. Короткие вспышки, длинные. Может, машина чужая мигала у подъезда? Фонарь светил тусклее, и круг света на стене, на обтертых обоях становился туманным, расплывчатым. Жизнь расплывалась сумасшедшей едой в фаянсовой миске. Матвей опять взялся за витую ручку старинной мельхиоровой ложки. Сколько людей ело из нее! Они все умерли. Умерли.
Бесполезно, настойчиво он подносил пищу ко рту больного. Щетина отросла, надо было сына побрить. Как хорошо, боли нет, он спит. И плохо то, что спит: не проснется, не поест. Марк, Марк! Проснись! Поешь! Хоть немного! Я вкусно приготовил. Марк, сыночек. Ты не вор. Не вор. Ты просто очень любил жизнь. Ты так ее любил, что все время хотел присвоить. Чтобы она была только твоя. И навек. Ты крал ее, запускал в нее зубы! Ну, укуси! Укуси кусочек! Как та твоя акула! В Хургаде! Ну, вцепись зубами! языком нащупай… целуй, глотай… вкусно же… так вкусно…
Его прошиб пот: он сам приготовил Марка, это его плоть и кровь, сам сварганил эту еду, живого человека, для кого, для жизни? о нет, для смерти, по всему выходит, лишь для нее.
На тебе, старуха! угощайся! как зубы внутри твоей черепушки? ах ты, старая злая эмо! ты та девчонка Ада, в полосатых гетрах и с глазами, обведенными мрачными угольно-черными кругами, как у совы, только состарилась за много тысяч лет, вся высохла до кости, – хочешь угоститься моим сынком?! вот он, на тарелочке! на простыночке! бери его… ешь… его…
Над полами красного халата плыло лицо Матвея. Плыло жесткой костяной лодкой в мареве близкой ночи. Марк не разжимал губ. Узловатые пальцы старика плохо, неверно держали миску и витую ложку. Он поставил еду на стул, глядел на нее и плакал. Глаза Матвея плыли впереди лица. Они смотрели вниз и чуть косили, и веки их были без ресниц, и лоб, для тепла, плохо этой зимой топили, повязал полотенцем. Завязал полотенце узлом надо лбом. Глаза искали единственное, потерянное навсегда, и не находили. Глаза видели все хуже. Зрела катаракта.
Прости меня, мой золотой сынок, что я родил тебя на свет.
А может, нет, нет, не прости! Ведь каждый должен родиться и исполнить все свое. Все, что суждено. Кому-то суждено разбиться на машине. Кому-то – на лыжах в горах. Кто-то доживет до глубокой старости и до почета, и до букетов цветов, и до того, что потянутся толпами к нему в дом и будут ему морщинистую руку целовать. А он будет плакать: уж лучше бы меня распяли, когда был молодой! Каждый жалеет о том, чего у него нет. Мечтает о чужой судьбе. Мало своей? Или она противна, проклясть ее, собственную, затоптать? А чужое… да, чужое. Чужое всегда слаще. Чужое – соблазн. Его…